[o p]

О Ангелах

— Говорить с ангела́ми? Легко. Мой брат это умел, — заявляет, значит, мне этот старичок.

— Простите, вы о чём вообще?

Я стою у лестницы сельской больницы, освещённой бесконечным солнцем. У меня кружится голова после укола, и я совсем, совсем не хочу с этим вонючим старичком сейчас общаться.

— А вот там человек умира-ает, — старичок протяжно разводит руками и указывает куда-то на второй этаж, — а они ему штырк туда капельницу, плюх сюда подушку, а родственнички, сучатки, тут же библию-шмиблию суют, а врач врачихе ещё исподтишка в трусы лезет, словно уже и кончился пациэнтик-от. А попы в селе у нас знаешь какие злющие? От них дети энурезом промокают, от одного поповьего взгляда. Ну куда им с ангела́ми-те говорить, а? А брательник мой, он да, он умел.

— Мне, извините, идти надо, — я пытаюсь выкрутиться от уморительного старичка, но у меня всё так же плывут солнечные пятна перед глазами.

— Ты давай не это. Ты у него сам спроси лучше. Да вот он.

Дедок машет рукой в сторону, я поворачиваюсь и вижу точно такого же гадкого старичка, стоящего, упёршись рукою в бок, шагах в десяти отсюда, на проезжей части, и что-то увлечённо жующего.

«Спроси, как у пороси». Первый дурацкий старичок с подхрюкиваньем начинает смеяться, прижав кулачки к бороде. Близнецы, думаю я, глядя на второго, сплёвывающего — как оказалось — тыквенные семечки, и сердце мое сжимается.

— Дык эта, — говорит он, отплёвываясь. — А о чём с ними разговаривать? Они ж не знают ни хера.

— У меня, — подхватывает, как заноза, первый старичок, — ещё хуй писюлькой болтался, а этот уже вечером уткнётся в угол, с глаз подальше, и давай начитывать что-то по-тарабарски. И главное, сначала так тихо делается, а потом, это, прямо из угла, из темноты слышно не то шуршит чего, не то шепелявит. А затем оттуда к нему их узкие мордочки тянутся-тянутся, глаза тёмные, не моргают, безвекие, стало быть, а губы, как жопная дырка, и всё время чего-то шепчут, поскуливают. А этот их гладит всю дорогу, да ещё палец им в рот суёт, а потом облизывает. Мне как-то дал лизнуть — ну, кисло, как муравья прищемить, всего делов.

— Этсамое, — говорит второй, — я не специально им совал, они сами. Нравилось им палец сосать, маленькие наверно ещё были, пальца от титьки не отличали. А то, что слизывал, — ну, я и у щенят слизывал, и у кур, и у лошади. Да не упомнишь ещё, у кого случалось. Натура, должно быть, такая, хер против неё пойдёшь.

— Выводок там был, ага. Причём, у ангело́в же всё не как у людей, и растут они медленно, и число их, если по науке, не поддается исчислению. Ну, это мы потом уже, после школы узнали.

— Время тогда было не то, что счас — живи, жируй, сколько влезет.

— Тёмное было время.

— Совок был, — сокрушённо говорит второй. — Ну, мы не лохи, чтоб у станка дни напролёт вкалывать, оно надо? Собрались, поехали в Москву, там по флэтам несколько лет над таджицким златом чахли, хехе. Деньги чо, да, заработать хотелось, но это тогда опасно было.

— Обэхээсэс друг человека.

— Счас не поймут. В общем, однажды мамашка наша, герой труда, помре, а у нас ни профессии, ничего и нету. Вернулись в эту Пересрань рязанскую, а и тут делать нечего. И вылазить стрёмно было. В общем, тогда…

— Тогда-то он и вытянул первого. Голодные дни стояли. Голод — это не то же самое, что проголодался, это целый новый, знаешь ли, мир, и его законы — не наши законы. Ну, он сел, как в детстве, в угол и начал шептать. Я подумал, что двинулся, а потом ответный шорох услышал и вспомнил, как они морды-те свои тянули. Меня вдруг затошнило, и я ушёл обжиматься с унитазом. А когда вернулся, гляжу — а он стоит у стола и рубит. Ножом таким, с широким лезвием, как раз для рубки. А второй рукой ангела придерживает, а тот длинный вымахал, весь белый, змеящийся, липкий, а на конце у него такое крупное утолщение, как мешок или луковица, вся чёрными волосками поросла. И чуть ниже головы — ручки маленькие, точь-в-точь как у младенцев, только в три коленца складывается, а не в два, как у людей. А этот рубит и рубит, рубит и рубит, аж посуда в шкафу звенит.

— У них шкура жёсткая, плотная. Ножи на раз стачивались. Зато как разрубишь — там внутри всё мягко, как в пизде. Я прям оттуда пальцем выскребал и ел. Голодный был потому что в тот момент, готовить потом уже учился.

— А я смотрю — этот уже и чавкать начал, пыхтит, разре́зать тушку змеючую пробует и сразу же второй рукой оттуда в рот словно кашицу, мать её, пихает. Оно там и не мясо даже, а что-то вроде творожка влажного с жилочкой. А на вкус — ну как бы сказать, вроде крутого яичного белка, но с кислинкой и ещё сыростью припахивает. Вот так в четыре руки мы его сырым и сожрали тогда.

Мне солнце как-то резко, грозно сверкает в глаза, и я только тогда обращаю внимание, что вокруг меня уже небольшая группа блядских людей собралась, и все молча слушают стариков и не отрываясь смотрят на меня. Я очень слаб и с трудом держусь на ногах, и только из-за этого где-то отдалённо внутри себя едва ощущаю тревогу происходящего, но никак вмешаться в это не могу и не хочу.

— Значит, если с луком, то делается вот так, — вновь, как мудак, заговорил второй старичок. — Берёшь пучок репчатого зелёного лука и мелко его шинкуешь. Потом кладёшь его на сковороду с оливковым маслом и чуть поджариваешь на маленьком огне. Пока лук жарится, берёшь грамм триста ангелятины и делаешь маленькие такие биточки, ну, где-то с грецкий орех размером. Обкатывать можно в тёртом имбире и перце пополам с солью — не помешает. После этого выкладываешь их на сковородку с жарящимся луком и плотно накрываешь крышкой, и оставляешь на небольшом огне минут на десять. Нарезаешь тонкими ломтиками твёрдый сыр. Затем, когда мясо протушится, открываешь крышку, немного прибавляешь огня и укладывааешь сверху на биточки ломтики сыра, в течение трёх—пяти минут прожариваешь без крышки на среднем огне. Сыр должен полностью обтечь, образовав тонкую тягучую корочку сверху над биточками. После этого мясо можно подавать с салатом и десертным вином. На всё про всё тебе нужно один—два пучка лука, немного оливкового масла, триста грамм мяса и до ста грамм сыра. Специи по вкусу.

— Ага, по вкусу, счас! — визгливо говорит тупая баба в белой косынке, нахально выставив морду. — Я если петрушки не накрошу, цедры там, гвоздики не накидаю, оно на вкус как говно. — Народ за её спиной начинает похохатывать, она оборачивается, расплываясь в улыбке, радостно разводит руками: — Как говно!

— Ну ты же падаль, — довольно морщинясь, говорит первый старичок. — Тебе, дуре, всё, считай, даром досталось, а где ты была со своей свинячей петрушкой, когда мы чуть последним умом не повредились, когда их сырыми жрали? Потому что это труба, десантники, — сообщает он поверх сникшей бабы. — Мы с ним после того первого на такие измены присели, что и подумать раньше не могли, что такое бывает. Дня через четыре только отошли малость, да и то… Каждый ангел ужасен, отвечаю.

— Поэтому нужно вялить, — говорит высокий мослатый мужик в ватной безрукавке на голое тело. — У меня, когда день солнечный, всегда во дворе жена выкладывает на фанеру. Оно, в принципе, дня хватает, мясо-то нижне.

— Едал я твою размазню, — возражает бугор в сизой кепке. — Вердикт: к свиньям. А знаешь, почему?

— Почему? — спокойно приняв упрёк, вопрошает мослатый.

— Потому что сам не готовишь, а всё на бабу оставил. Не женское это дело, скажем так. Они, скажем, мухи от ангела на зуб не отличат, куда им ещё готовить.

Тут же всё женское вокруг заголосило, заверещало в гневе от столь крутого наезда, но бугор держится крепко, лишь отмахиваясь от оскорблений. — На том я стою! — восклицает он твёрдо, вжимаясь под кепку. Но склока не унимается, разгорается жарче.

— Лихие девяностые помнишь, братишка? — трогает меня за плечо второй убогий старичок; в прозрачных, выцветших глазах его мерцают слёзы, а голос, снизившись, доверительно булькает мне в лицо. — Три деревни там (кивая налево) и две там ещё (вперёд) — опустели, вымерли, как это говорят. Многие уехали сразу, остальные потом, часть старых поперемёрло за это время. А мы, видишь, выжили и никак не в ущербе. И всё им благодаря, ангела́м. Потому что это ж только снаружи видится, мол, ну что там, сырой какой-то занюханный угол в комнатушке, ну, сколько оттуда понадёргаешь. Ан, вот как, открылась, понимаешь, бездна, их полна, этьсамых. И я тебе не скажу, и никто вообще не скажет, сколько их там, может, целая плонета.

— И о чём же вы с ними тогда говорили? — Яд, который вкололи мне в больнице, начал действовать, я чувствую это. Горло высохло, и слова еле прошёптываются наружу, а что видят глаза, то никому видеть не рекомендуется. Скоро прервётся дыхание или пульс, одно из двух, но тут не угадаешь, и онемевшее тело дозволено будет унести.

— О высшей Пронойе Света, о чем же ещё? Ты запиши рецептик-от, не манкируй, эти тебе такого не расскажут. Всего тебе понадобятся несколько мясистых свежих капустных листов среднего размера. Их нужно обварить кипятком и положить на пару часов в бензин, чтобы он хорошо пропитал их. Затем, достав листья, сполосни их холодной водой, сложи втрое—вчетверо, так, чтобы они умещались на ладони, и переложи их заранее подготовленным фаршем с кунжутом в несколько рядов, наподобие гамбургера. Сверху и снизу для устойчивости можно обложить тонкими гренками или пресной вафлей. После этого возьми трёхдневных мышат и нацеди их крови, собери в шприц и аккуратно введи в самую глубину фарша, на все слои. После всех приготовлений осталось лишь обернуть такой бутерброд фольгой и поставить на несильный огонь в духовку, минут на двенадцать—пятнадцать. Готовое блюдо можно остудить и, нарезав поперечными кусками, использовать в качестве тонкой закуски к аперитиву.

— А мы их жрём! — прежняя баба из длящегося галдливого спора высовывается перед моими глазами в съехавшей на щеку косынке, разгорячённая и покрасневшая мордой. — Считай: дураки, и попы, и злыдни, и звёзды разные, и мамки, и змеи по всей земле, и психиаторы, и хлебные крошки, и щелканы, и монахи вонючие, и вся небесная рухлядь им поклоняется. А мы их жрём!

— Жрём! — раздаётся объединённый рёв бранящейся толпы.

— Жрём! — мужчины и женщины заявляют об этом единогласно.

Второй старичок, как тупой, вдохновенно кивает, жрём, дескать, и находим в том неведомую стезю. Но с силой хлопает нацепленная на титаническую пружину дверь больницы. Но по лестнице спускается рослая мощная женщина лет сорока в халате медсестры и резиновых шлёпках. Она проходит мимо взъерошенной толпы жрущих, мертвяще лязгая жестяной миской, которую несёт в руках перед собой. Останавливается перед густым начёсом кустов на месте бывшей клумбы.

— Это, как он? — хрипло говорит первый удушающий старичок, роясь в бороде.

— Подохло всё, — цедит сквозь зубы сестра и одним рывком выплёскивает розовато-бурое содержимое миски в кустарник. — Георгич, — развернувшись на него в упор, — занеси-ка к вечеру пару кило, у меня гости будут. И не тащи всякое лежалое. Свежего заколи, давай.

— Хоспади, что ж дальше-то будет? — плачет робкая баба.

Дальше оттуда дорога уводит книзу, где стоит на откосе некогда белый, а теперь изъеденный ржавчиной зил-молоковоз, и за ним грунтовуха пропадает в отцветших зарослях бесхозных палисадников и газонных кустов. Дальше заросшее сором насквозь гречишное поле, над которым тяжело звенит армада насекомых. Слева, у поворота едва различимой здесь дороги, течёт река — ну, не бог весть что, впрочем, местами глубокая. За ней — развалины элеватора, где селятся ласточки, длинная болотистая пустошь на месте спущенного пруда, две лесополосы и забытое, стёртое кладбище. Большое округлое поле, тоже взошедшее сором, где местами травы в двойной рост поднялись, и уступ леса на холме справа, дальше. И поваленные осевшей почвой голые сероватые стволы деревьев у склона холма, под которыми блестит жилка родника. Дальше мелкотравье и глина с редким лесом, и поляны, поляны, и даже берёзы. А дальше уже тяжело разобрать, наверное, тоже что-нибудь есть.