[o p]

Le Fossilisation d'Avril

— Ниночка, ты наклонишь мне эту ветку? Ах, какие прекрасные, прямо воздушные цветки на ней! Их аромат так влечёт, так опьяняет сердце. Я, кажется, таких ещё никогда не видала. Хотя, разве вспомнить…

— Да, Любочка, солнышко, я, наверное, скоро смогу увидеть их и почувствовать их запах так же, как ты. Это будет так прекрасно! Я возьму тебя за руку и мы будем вместе сидеть и любоваться этими чудесными цветами — я уверена, что они именно так хороши, как ты говоришь, ведь я во всём тебе доверяю. Но сейчас я вижу, как в наш двор влетели большие яркие птицы: они садятся повсюду на ветки деревьев и начинают петь. Их голоса звучат необычайной музыкой, они чистят друг другу перья, смотрят на меня и поют ещё слаще. У меня даже сердце заходится, хотя…

— Ах, Ниночка, радость моя, как же тебе повезло, что ты слышишь их песни. Они же просто волшебные, так ведь? Если бы только ты могла их напеть, чтобы я тоже услышала и порадовалась. Впрочем, я верю тебе, верю, дорогая, даже больше, чем себе, хотя тонкий до горечи аромат этих цветов заставляет мою голову кружиться всё больше, всё больше, как в танце, они обволакивают меня, дразнят, скользят своими лёгкими, нежно-розовыми лепестками по щеке, по губам… Господи, если бы только если…

— Любочка, mon ange, как славно ты говоришь об этих цветах, я просто задохнулась от восторга, которым наполнили меня твои слова. Мне показалось, будто это я сама их вижу и упиваюсь их благоуханием. Но прошу тебя, золотце, говори чуть погромче: пение этих птиц, оно заполнило собою вокруг всё пространство, надвинулось на меня, как огромная божественная туча, и я уже не могу удержать слёз, не могу, милая. Эта их музыка вливается в меня со всех сторон и выжимает все мои соки, и я дрожу, и глохну, и пою, и рыдаю, я в танце, я в шелесте крыльев, парящее, дальнее, тёмное, звонче, быстрее, вспышка и шопот, как лезвие… Если бы только жаль…

В дверном проёме, где под истлевшей древесиной рамы, кое-как ещё держащейся мокро-щетинистыми лохмотьями, крошился от влаги и времени старый желтоватый бетон, стояла, чуть наклонившись вперёд, сухопарая женщина в изношенном, сползающем лоскутами и вылинявшем до ровной серости детском платьице. Лет ей было с виду за семьдесят, клочки седых волос были управлены сзади в две тугие косички, похожие на наросты пыли и, видимо, большею частью из неё и состоящие. На худом лице её, над губой росла серая щетинка, а кожа была испещрена неправдоподобно глубокими морщинами. В руке, чуть отведя её в сторону, она держала простую фарфоровую широкую чашку в синий горошек, заполненную отвердевшим мусором, по которому ползал маленький желтоватый скорпион, иногда останавливаясь и забавно двигая кончиком вздёрнутого прозрачного хвоста.

Та, которая сидела на диване, поджав одну ногу, являла собою несколько более живописное зрелище. Она была полноватой старухой в мягких розовых шортиках и футболке, с которой улыбалась растянутая, в трещинах, морда Спанчбоба; на голове у ней была пакля некогда стриженных в каре выцветших волос, которую венчал большой, на удивление не потерявший яркости красный бант. Отдельным предметом любопытства художника стали бы ярко-жёлтые с синевою пятна на лице и крупных руках старухи: они выстраивались в замысловатый лабиринт переходов, пассажей и рекреаций, протянувшийся по всему телу женщины и удачно подчёркнутый многочисленными и разнообразными вкраплениями выступающих капилляров и отёчных всхолмий. Нога, на которую приходилась значительная часть веса женщины, почернела вплоть до колена и, очевидно, отмерла, благодаря чему её сложно было отличить от тёмно-бурых останков матрацев и подушек, сплошной разваленной грудой ветшающих на остове дивана. С другой ноги свисала, игриво покачиваясь на растёртом чуть не до кости пальце, крохотная розовая с белым помпоном тапочка. Один глаз этой женщины был закрыт и вздулся под веком, из-под которого постоянно сочились слёзы, второй же неподвижно смотрел на фотопостер с изображением ангорской кошки, висевший на стене напротив, настолько разбитой и просевшей в труху, что казалось, только этим плакатом её остатки на весу и держатся.

— Любочка, к нам, наверное, сегодня зайдёт Павлик, — донёсся голос изнутри тела стоящей старухи. — У меня есть такое предчувствие. Вот было бы здорово, правда? Мы будем пить кофе, а потом танцевать и слушать, как он передразнивает чужие голоса — это всегда так смешно у него получается. А вы с ним целовались тогда, вечером, на площадке у молочного. Я немножко задержалась и всё видела: он взял тебя за локоть, а ты отвернулась, но руку не вырвала, а он ещё долго стоял и не знал, что делать, а потом вдруг резко наклонился и поцеловал тебя в губы. Это так трогательно, я даже смутилась, глядя на вас, хотя…

По крупному лицу Любочки скользнула едва приметная судорога, а единственный раскрытый глаз её дёрнулся было в сторону, но тут же вернулся к созерцанию плаката. В то же время внутри неё что-то громко задышало и так же резко оборвалось.

— Я была гавайская девушка, — спустя несколько минут заговорило из Любочки, — а он капитан дальних морей, отрок неба и счастья. Море привело его ко мне, когда я сидела на золотом песке и задумчиво и небрежно глядела вдаль. Как паруса, на мне связки этих больших цветов, как головы дракона. Я украсила его своими драконами, взяла смуглой своей рукою его сильные ладони, ввела его в хижину. Как море поёт, когда есть кому его слышать, так пела я в тот день, и всё вокруг отзывалось дрожащим серебряным ковким звоном, Ниночка, родная, наклони ко мне ветку, — как пахнут эти цветы, хотя и…

Если взглянуть на ноги Ниночки с наиболее выгодной позиции, которую предоставляла обозреваемая ею комната (впрочем, взгляд её был рассеян), то очевиднее становилась геометрическая аномалия, демонстрируемая её искривлённой фигуркой, темнеющей в провале бывшей двери. Ступни её ног параболическою кривою вплывали в тёмные и сырые бетонные плиты, сливаясь с ними совсем не в риторическом порядке, и далее, вверх от непомерно утолщённых щиколоток, ноги её вздымались двумя колоннами, стончившимися кверху, как зачатки шпилей, а уж на них громоздилось слегка подогнутое наперёд тельце старухи, оконтуренное всё с тем же эффектом оплывания, пусть и худощавое само по себе. Плечи её были совсем крошечными и немного как бы съехавшими книзу по боковой линии тела, и столь же непропорционально маленькой сидела поверх всего этого её голова с иссохшимся и как-то стянутым в щёлку, словно замазанным глиною, ртом. На правой ноге её, под самою икрою, виднелось небольшое утолщение, похожее по форме поверхностной структуры на сетку-рабицу, присмотревшись к которому всякий интересующийся заметил бы колонию маленьких серых паучков, выбегающих из этой «фермы» небольшими группками то вверх, по старушке, то вниз, растекаясь по плитам пола, в поисках пищи и своих паучьих страстей. Эта конструкция, стало быть, создана была из их слюны и срыгнутой, не переваренной вполне еды, а также специальной секреции, придающей устойчивость камня их «ферме». Прекрасная, удивительная форма; сложный, но целостный фрактальный ансамбль.

С потолка с протяжным шуршанием на лицо Ниночки падает небольшой отколовшийся кусочек бетона и оцарапывает ей нос — вслед за тем, как бы поразмыслив минуту, некое подобие крови, густой и тёмной, как засахаренное варенье, вытекает из неглубокого надреза, застывая янтарной капелькой. Спустя ещё немного времени сизая, скрипящая хитиновыми щитками жужелица кружится рядом с набрякшей каплей и, остановившись, устроившись поудобнее, сосёт маслянистую снедь, подёргивая брюшком. Изнутри бедра Ниночки доносится визгливый крысиный писк, и умный носик крысёнка вываливается наружу и пробует холодный воздух. Внутри неё больше воображением, чем взглядом угадывается бесплодное усилие какого-то движения, усилие, настолько привыкшее быть бесплодным, что просыпается лишь по заведённому некогда ритму в иллюзии пускай бы и механической надобности.

— Мы плыли на катамаране, в аквапарке, — гулко звучит голос из недр Ниночки. — Я совсем не успевала за ним крутить педали, и к тому же он постоянно рассказывал что-то забавное, так что я просто сгибалась от смеха. Наш катамаран всё время закруживался на мою сторону, а один раз даже чуть не опрокинулся, — мне так показалось, и я даже завизжала от страха. А потом — мы гуляли по лесопосадке, уже вечером, мне стало зябко, и он укрыл меня ветровкой, так нежно. Ах, Любочка, так нежно, почему я не коснулась его рукой? Моя рука была из какой-то нездешней ваты, я протянула её — и она упала струёй воды, я прижала её к груди — и она оплела меня белёсыми скользкими корнями. Мы были в зале большого ресторана, он сидел напротив и нет… Нет-нет, это я шла по мосту, совсем как слепая, и только в последний момент увидела, как эта машина неслась на меня на бешеной скорости, я бы просто не успела… Любочка, голубка, так нежно, если бы только и…

— Ниночка, сердце моё, я жалею о тебе, — вторит, как эхо, из глубины Любочки. — Я была жрицей в индийском храме, и каждое утро, когда звонил большой колокол, я раскладывала еду и цветы на алтаре, бережно умывала статую бога и возжигала вокруг терпкие, режущие глаз курения. После я умывалась сама и натирала ароматным маслом руки и груди, а затем шла в селение купить молока и сыру. Там был овраг, и плетёные пастушьи хатки врастали в наплывающий рукав рощицы, живые ветки поднимали рубленный частокол и делились с ним своими могучими, древними соками, так что лес продолжался крышей, столбцами калитки, брошенной рукоятью кнута… Дорога вдруг заворачивала, и страшное тёмное… я скидывала ладонью назад волосы, и громкое палое… Что-то глазело на меня оттуда, с щемящим и утяжелявшим мои ноги вожделением, что-то вязкое жгучее, рыхлило кусты и траву, завлекало ноющей тенью. Сняв с плеча, я ставила кувшин на землю, выпрямляла спину, поправив чоли и выставив руки вперёд, встречала подымавшийся мне навстречу вихрь, сильный и страшный, сильный и страшный. Он сорвал меня, как срывают созревший плод, и горячая глотка в окружении сотен стальных зубов навсегда затмила мне небо. Боже мой, если бы если…

Несколько мощных, гулких ударов вдруг сотрясло комнату: где-то просы́палось ручьями крошево, зазвенело стекло, стоящую Ниночку слегка повело в сторону и обратно. Из пробитой стены в соседней комнате хлынул серый свет, равнодушный и совершенно глухой. И тут же — новый удар и хруст бетона, от вибраций стена с постером окончательно свалилась вниз, подняв белёсую пыль. Рука Ниночки треснула и разлетелась мелкою крошкою, чашка, которую она держала, упала на пол, но отчего-то не разбилась. По телу старухи, сидевшей на диване, от удара пробежала быстрая волна, и розовая тапочка аккуратно слетела с её вздрогнувшего пальца. Новый удар буквально взорвал ей брюхо, и из-под детской футболки полилось тёмное гнилостное желе, заливая ей ноги и пол. Ковш демолятора проскрежетал рядом, дробя старый бетон, блестя металлом в разгромленный сумрак комнаты.

— Любочка, ты слышишь это? — со свистом нездешнего ветра донеслось из обрубка Ниночки. — Мои птицы, они уносят меня далеко от тебя, моя радость, далеко и навсегда, они поют мне бесконечный свет, который бьётся как живой там, вдали. Ведь я — птичья королева, мне нельзя оставаться на одном месте. Эти воздушные песни напитали меня такой божественной лёгкостью, что я не в силах больше держаться за твёрдую землю. Горе оставшимся на земле, горе! Горе неслышащим, тем, чьи уши заложены ватой мира, горе тем, кто не слышит последнего шелеста крыльев, чья душа неподъёмна в пыли земной. Ах, как же кружится моя голова!..

От очередного удара ковша, сотрясшего остатки комнаты, маленькая голова Ниночки закачалась на истончившейся шее и упала вперёд неё, раздробив лицо и расколовшись надвое; лишь тонкие пыльные косы её торчали кверху, как антенны первого космического спутника. Следом за тем её грушевидное тело соскользнуло со шпилеобразных ног и грохнулось рядом с головой, удивительным образом сохранив целостность. Ковшом раздробило потолок, и большой осколок бетонной плиты углом вонзился в пол, разделив старух. Сверкающие зубцы ковша, проходя поверх комнаты, слегка задели голову сидевшей Любочки, и она лопнула, как перезревший, гниющий томат, превратившись в мясистую лужу на струпьях дивана.

— О, цвет всевышнего, о, неисповедимый аромат! — забулькало из гнилостной лужи, оставленной Любочкой после себя. — Прощай, Ниночка, прощай, душа моя! Во мне не осталось места для земного. Сладчайший запах этих цветов заполнил меня всю, и мне уже негде укрыться от истины. Я растворяюсь в ней; быть собой — это мука и зло. Я пла́чу, я парю, я след его величия и красоты. Узнайте меня, ибо я первая и последняя… Ах, отрешённое…

И могучий удар наконец смёл их в пыльное облако, бесконечно падающее в пустоту.

*

В чёрном небе, над серою кромкою горизонта, распускается что-то чудесное. Лёгкая, едва различимая туманность, чем выше, понемногу нарастает, приобретая цвет, и здесь же начинает распадаться на разноцветные волокна, переливающиеся в сгустившейся пустоте. Красные, синие, зелёные, разной длины и силы свечения, сплетаясь в плотную паутину, они образуют некий ромб или цветок с тесно сомкнутыми лепестками, который захватывает две трети высоты неба, оканчиваясь высоко в зените. Всё остальное небо пусто, лишь отдельные блёклые звёзды пробиваются слишком далёким светом сюда, на серую каменистую поверхность, освещённую бледным, умирающим и тоже далёким солнцем. Туманность играет цветом настолько контрастно в отношении всего окружающего, что кажется, будто это она хищно всосала в себя весь цвет и всю жизнь, всю силу этого мира.

Ниже, посреди пустыни, в окружении белёсых камней, обломков скал и валунов — две высокие угловатые фигуры со стёртыми лицами, один вооружённый молотом, другой — длинным ломом. Оба они стоят поодаль друг от друга и методично, с широким замахом, дробят бледные камни. Ни усталости, ни сильного страдания нет в их движениях, только бесконечная досада, будто им приказано исполнять что-то нелепое, чего избежать им уже невозможно, хотя, должно быть, и было возможным когда-то. Их фигуры черны, и сами они словно покрыты неким искусственным материалом, поглощающим слабый свет и отторгающим пыль и всё, что может загрязнить их.

Иногда по их телу пробегает еле заметная пульсирующая волна, тогда они останавливаются и замирают на время. И кажется, будто этот визуальный глитч их поверхности резонирует с перемещениями цвета внутри ромбовидной туманности, сияющей в небе.

Один из них, снаряжённый увесистым ломом, пристроился около треугольного обломка скалы, и долбит по широкой скошенной грани, залитой бледным светом. Его воображаемые глаза угадывают в игре света и тени, возникающей на выщербленной поверхности камня, то великолепные узоры, то картины с различными фигурами и объектами. Вот цветок с широкими листьями, выбросивший метёлку вверх, за самый край скола. Удар лома. Вот голова лошади. Ещё удар. Вот две человеческие фигурки, сидящая и стоящая.

— Доколе нам долбсти сию срань, Хорг? — говорит он, поворачиваясь к своему напарнику.

Тот вдалеке останавливается, кладёт молот на землю.

— Дондеже есве, Морг, — отвечает он, прикрывая рукою то, что могло быть лицом. — Тако пиздец бысть сый.

— Тьфу, — в сердцах говорит Морг и бьёт ломом по камню (вот летящие клином птицы). — Зде каляющеся во кале сицем, хуй воскласти на нь хощю.

Он втыкает лом в землю и, глядя на отколовшийся кусок камня, замахивается ногой и с невероятной силой пинает его. Сколотый камень отрывается от земли и летит в черноте неба далеко, далеко, направляясь прямо в центр сияющей всеми цветами туманности.