Хуй
Лёгкие летние каблучки девушек торопливо цокали по ещё не разогретому с утра асфальту. Высоко над ними, в чёрно-зелёной кроне деревьев распевали день страшные птицы востока. С тех пор как священной волею народа был сожжён дотла сталинских размеров супермаркет, оттяпавший некогда треть парка, в их голоса вплелось злое превосходство высшей расы, наблюдающей гибель худших себя.
Мастер Хуй вёл занятия во дворе интерната, ограждённом посадкой кустов от дороги напротив парка. Место для своей школы он доблестно отстоял, в одиночку изгнав из здания районный Комитет по Упору в Отечество, состоявший из розоволицых кудрявых пенсионеров, нашедших себя в политическом радикализме и непримиримой борьбе с нечистью. Как расово неполноценный, мастер Хуй был нечистью по умолчанию, но эта его открытая позиция и усыпила в конце концов бдительность борцов, чей вековой опыт касался, прежде всего, скрытых и подразумеваемых врагов народа, таящихся повсюду. Поэтому, когда мастер Хуй явился на заседание Комитета с гвоздодёром наперевес и сообщил, что будет убеждать каждого персонально по спискам коммуночиствода, патриоты яростно разошлись по домам, оставив ныне пустой интернат вооружённой вражине.
Грозы прошли двумя днями ранее, и утренняя росная свежесть острыми коготками царапала кожу. Мальчиков сегодня было ровно двенадцать, по числу несчастливых месяцев в году, все возрастом шестого-седьмого класса, и все они отчаянно мёрзли под открытым небом. И для начала мастер Хуй заставил их четырежды оббежать здание интерната по асфальтовой дорожке. Белоглазый и белокурый Данечка, как всегда, прибежал последним, ибо четырежды останавливался у подсобного флигеля понюхать, как пахнет гудрон. Мастер Хуй картинно накричал на него и заставил девять раз отжаться, пока остальные переводили дыхание. В это время в стену интерната, между окнами второго и третьего этажей, выстрелили из гранатомёта, кажется, из соседнего двора у пятиэтажки.
— Учитель Хуй, — произнёс, когда шум от взрыва, разбитых стёкол и падающих обломков кирпичей утих, долговязый Володя. Но учитель перебил его, пригрозив кулаком, и велел в назидание приседать девять раз.
Больше всего на свете мастер Хуй любил пять вещей. Во-первых, отражение высоких перистых облаков на неподвижной глади воды. Во-вторых, печальное пение лягушек в вечернем парке у пруда, ранним летом. В-третьих, старинные советские книги на восхищавшем его, хоть и не доступном пониманию, молдавском языке. В-четвёртых, запах гудрона. В-пятых же, абсолютное послушание сущего своему пределу, в котором, по его мнению, утверждена была воля Неба и Земли. Люди, не умеющие наслаждаться этими пятью вещами и посредством их постигать сокровенный путь, полагал он, были не более чем плодом воображения галлюцинирующей черепахи, лишённой, ко всему прочему, предвечных письмён на своём панцире.
— Лечь-встать, — скомандовал он, и мальчики послушно прыгнули на землю.
Есть только одно, думал он, глядя поверх деревьев в ледяное небо, что движется внутри этих радужных теней и сплетает голоса мира в единый выстрел, подобно косам маленьких девочек, роющих длинные подземные норы в усталом и ненасытном желании выбраться отсюда наружу, на поверхность нерождённой земли. Есть великий шар дерьма, пребывающий нераздельно и неслиянно в совершенной простоте несуществующего, который лучится всей тьмою вещей мира, узнанных и принятых нами потому лишь, что они суть метафоры его экскремированного бытия. Когда мы хотим назвать владычицу западных земель, с должной учтивостью мы произносим имена лазоревых птиц. Когда мы говорим об императоре, мы называем его: высокий, обладающий волей Неба, владетельный колесничий, солнце, дорогой товарищ. Все эти слова, равно как и вещи, ими обозначенные, подобно тошнотворно-сладкому запаху, тянутся к великому самосущему шару, который вращается, как не имеющий имени, в бездне собственных уподоблений. Правильнее было бы называть его комком или даже кучей. Но вряд ли это уточнение прояснит вопрос, почему, коль уж все воли мира есть движение единой зловонной воли, так редко среди существ, отягчённых жизнью, встречаются те, кто может позволить себе совершить два противонаправленных действия как единое. Когда им сказано было «лечь-встать», они что сделали? Они бросились лицом на грязный асфальт, раня ладони о камни и микроскопические осколки стекла, сгибаясь в коленках, выпускали вязкую слюну на землю, кое-кто даже лизнул пыль кончиком языка, и это послужит ему уроком. Затем они нестройно поднялись, тяжело дыша, растирали ладони и локти, подтягивали съехавшую набок резинку штанов и были в полной уверенности, что с заданием справились. Откуда такая нелепая убеждённость, ведь приказано было не это.
По дороге, лязгая всем нутром, проехал грузовик с десятком бомжевато одетых, загоревших до бурой красноты солдат, не то сказать, ополченцев. Вслед за тем, далеко и нестрашно, как в соседней жизни, протрещали короткие автоматные очереди.
— Раненная обезьяна спрыгивает с дерева перед разъярённым вепрем, — задумчиво, вполголоса произнёс мастер Хуй.
Мальчики, разогретые даже больше нужного, стоявшие наготове, тотчас бросились выполнять упражнение. Если бы у дорогого учителя существовало так называемое чувство юмора, он легко посмеялся бы ужимкам детей в их старании выполнить его приказ. Воистину, они куда больше напоминали лягушек, нежели обезьян, хотя с первыми и состояли в сравнительно отдалённом родстве, если следовать положениям современной им науки. Мастер же Хуй, чей далёкий предок когда-то, увидев Лушань, проникся таким сочувствием созерцаемого, что древние горы навсегда приняли его за своего, к юмору относился враждебно, предпочтя ему поэзию и нефтепродукты. Трудно было бы извинить его, понимая, с какой брезгливостью к несовершенству варваров смотрит он на запутывающихся в четырёх конечностях учеников, пытавшихся изобразить на асфальте страдание и отвагу зверя, и не находит это забавным.
— Четырнадцать взлетающих куропаток отразились в зрачках притаившегося тигра, — сухо и монотонно проговорил он поверх ползающей в пыли кучи и отвернулся, не дожидаясь, когда пара дюжин рук подпрыгнет ввысь, имитируя должное старание и покорность.
Всё это бесполезно. Дети ни на что не годны. Идеально выточенный из камня шар, пусть он будет размером с дракона, сдвинется от одного дуновения девушки, перепутавшей его со свечой, которую хотела задуть. Комар, обученный жужжанию на одной возвышенной ноте, прихлопни его хоть сотней ладоней, не бросит своего дела и после смерти, напоминая убийце о значительном превосходстве музыки над насилием. Не то человек, составленный из всего, что не пошло впрок ни камню, ни комару, как бы в напоминание, что у всякой вероятности есть ужасный и нелепый предел.
В парке напротив интерната громыхало. Туда, на поляну между деревьями и дорогой, установили гаубицу, и несколько человек у микроавтобуса возились с тяжёлым ящиком с боеприпасами. Мужчина, стоя поодаль, громко выяснял по рации координаты и тут же отрывисто, через плечо передавал их наводчику. Рядом припарковался старый грузовой зил, у которого зачем-то были выкручены передние фары и морда зияла провалами глазниц, как бычий череп. Гаубица ярко лязгнула раз, затем ещё, ещё и ещё по прицеленной далеко нечисти. Вслед за тем люди ловко подцепили её тросом к грузовику и, сев по спешной команде в микроавтобус, умчались вдаль запылённой уже улицей.
Когда отъехала и гаубица, тягомая рычащим грузовиком, окрестности парка заволокло тучной, бездыханной, прозрачной тишиной, подымавшейся росою вверх из-под ног, словно бы её вываживало пустое степное небо, вступившее в свою силу. За долгие годы жизни среди варваров мастер Хуй выучил эту тишину наизусть. Если в полдень идти по оживлённой улице, толкаясь среди призрачных, как и предписано полуденному мареву, прохожих, и, остановившись вдруг, свернуть в неприметный проулок между домами или встать спиной к улице, глядя в нависшую грубой влажной серостью арку, тишина эта тотчас предъявит себя неизменной, словно давая понять, что она всегда рядом, настороже, всегда готова сменить собой всё, что ты сочтёшь существующим. Однажды ровно в полдень она осела между витринами большого магазина, торговавшего электронным хламом, и люди перестали узнавать друг друга, суетливо выходили прочь с чувством возмущённого недоумения по поводу того, что их сюда завело.
Но сегодня она означала другое, и мастер Хуй хорошо понимал, что именно. Сощуренным расовым глазом он обошёл верхушки деревьев, пыльные крыши домов, пустые окна, за которыми, он знал, притаилась робкая жизнь, боявшаяся выдать себя в окне, блестящую под взошедшим повыше солнцем дорогу. Дети стояли перед ним, перепачканные грязью и по́том, и выжидательно смотрели ему в лицо. Двенадцать варварских голов, все разной масти и высоты над землёй, до самого маленького и самого испачканного, светлоглазого Данечки, похожего на эльфа, которым вытерли пол. Будь у мастера Хуя сердце, оно было бы тронуто видом такой покорности. Но у него был только долг.
— Пора, — сказал он и быстро, направляя движеньем руки, повёл свой отряд прочь со двора интерната.
Он торопился. Нужно было вывести детей как можно дальше и оттуда уже отпустить их по домам. Возмущённо в нём подымалась волна злобы, круглый беспомощный шар, источавший вязкую ненависть — к жизни, которая привела его сюда, к этим людям, наконец-то обретшим своё подлинное предназначение в войне и уничтожении друг друга, к их неловким и бессмысленным детям, к птицам, сейчас уже замолчавшим и спрятавшимся поглубже в глубокую тишину. Не хватало только собрать всё это, слепить в один комок неразличимого безобразия и зашвырнуть его в самый дальний и затхлый угол вселенной, где его точно никто не станет искать.
Он отвёл детей уже довольно далеко, к углу дома с почтовым отделением, как в знаменитой тишине воздуха послышался короткий гудящий звук, и тот же час землю и всё бывшее на ней сотрясло мощным ударом — двор интерната, где они только что занимались, подбросило в воздух взрывом, затем ещё одним, затем взрывы накрыли прилегавший парк, растрясли и повалили деревья. Один снаряд угодил в само здание интерната и поднял вверх облако пыли и ветхого мусора. В ноздри ударило какой-то неловкой свежестью, как будто обстрел, как гроза, разрешил тягостную неподвижность этого утра.
Подталкивая детей в спину, мастер Хуй повёл их дальше от взрывов.
Остановились они под козырьком одного магазина, ожидаемо закрытого наглухо, напротив билборда с огромным лицом политического деятеля, вора и свиньи, разумеется, как и все они здесь. Бу́хать перестало, земля под ногами была тверда и спокойна, и в воздух вновь вернулись птичьи голоса, доносившиеся из кроны деревьев вдоль дороги.
Вдруг на тротуаре, вынырнув из-за угла, показался человек — в белой рубашке и смятых штанах, он шатался из стороны в сторону на заплетавшихся ногах и коротко взмахивал руками. Он был чудовищно пьян и держался только одним спиртовым духом. Поравнявшись с детьми, он осмотрел их с сообразительной гримасой, затем перевёл взгляд на мастера Хуя и нахмурился.
— Это ты стрелял, что ли? — с трудом повернув язык, сказал он. — Смотри мне…
Он постоял недолго, как будто что-то припоминая, потом опять неловко взмахнул рукой и сплюнул под ноги:
— Вот обезьяний народ, — и пошёл враскоряк дальше, в сторону разбомбленного парка.
Далеко гудела пожарная сирена, а по пустынной дороге перед ними проехал небольшой кортеж маршруток. Небо нельзя оскорбить своим существованием, думал мастер Хуй, будь ты хоть варвар, хоть собака, хоть неотёсанный камень. Небо ставит предел всему, не считаясь с тем, каково оно, и благородство чисел перед ним значит не больше, чем низость привязанностей. Но через оскорблённость жизнью мы узнаём его вечный прилив в нашей собственной тьме, а значит, сам предел входит в нас и открывает себя в господстве и ужасе.
— Учитель Хуй, — сказал, перебив его мысли, Егор, рыжеватый мальчик с косым взглядом, — а что, занятий больше не будет?
Мастер Хуй посмотрел на него с ожесточением. Перед его воображением пронёсся разгромленный двор интерната с кусками асфальта, разбросанными по округе, шипящие лица местной мелкой чиновности, мышиные бумаги из полиции, озлобленность солдат и становившиеся обыденностью артиллерийские прилёты, тайные расстрелы во дворах и подвалах, голодные псы, однажды чуть не загрызшие его на пустыре, огромные, похожие на мешки с цементом тётки, обдающие его перекошенным взглядом, их сиплые мужья-уголовники, их ни на что не годные дети, сезонная грязь во дворах, научившаяся мыслить и действовать, косноязычие ума, рассеянность мнений, кривляния перед священным, округлое «ничего» в ответ, когда и ежу понятно, что уже всё и дальше некуда.
— Будет, — твёрдо сказал он. — Ещё больше будет.
Некоторое время он разводил детей по домам; последним с ним остался Данечка: его дом был по дороге к дому самого учителя. Вдвоём они шли вдоль сплошного строительного забора, за которым выясняла отношения какая-то компания.
— А вы давно к нам приехали? — спрашивал Данечка; он разговорился, оставшись наедине с учителем.
Тот помолчал.
— Я в прошлом году был в Турции, с отцом ездил. Там в гостинице, в общем, какая-то женщина отравилась. Нет, не едой отравилась, а сама. Какие-то таблетки, я даже не знаю. Её вынесли на носилках во двор, прямо в купальнике. И у неё всё тело блестело под солнцем, как будто оно искусственное. А вы видели искусственных людей?
— Видел, — пробормотал мастер Хуй.
— Классно. А где, здесь или, ну, там? Интересно, из чего их делают? Их же не обязательно надо из мяса делать, да? Можно, я думаю, заменить пластиком. Или, если из мяса, то, наверное, можно в каких-то лабораториях выращивать. Чтобы не убивать, там, животных всяких. Хотя лучше всё равно из пластика. У меня зимой котёнок умер. Я наступил на него случайно. Вот если бы он был из пластика, то и не умер бы. А у вас есть животные дома?
Болтовня Данечки убаюкивала на ходу, учитель перестал воспринимать её членораздельно и слушал просто, как птичий щебет. Они свернули в тенистую безлюдную аллейку, прошли по ней мимо водовозной машины, мимо закрытого киоска с пивом и чипсами. На углу длинного пятиэтажного дома они остановились.
— Здесь твой дом? — спросил мастер Хуй.
— Да, — сказал Данечка. — Вы мне сообщите обязательно, когда будет занятие. Всё равно сейчас лето, делать нечего. Отец, ну, он на войне, в общем. Я один дома остаюсь.
— Хорошо, — сказал мастер Хуй, и они распрощались.
Придя к себе, он долго мял руками виски и ходил по комнате. Наверное, так было надо, и сегодняшний день с его суматохой, страхом и отвращением — ещё один в длинной череде таких же и худших — приучал его к послушанию какой-то великой воле, превосходившей его понимание всецело. Он спрашивал себя, разве не это, не такую гибель он желал всему этому миру, который стал ему ненавистным приютом? Почему долг привязал его к нему? И мог ли бы он полюбить хотя бы этих детей, бывших сегодня в его совершенной власти?
Он распахнул окно внутрь птичьего двора. Уже было жарко. Он включил музыку через маленькую колоночку на столе — в песне пелось о далёкой горе Лушань, которая парила в жемчужном тумане высоко над землёй, не видя её и не обращая на неё внимания, но пребывая вечно в единственной собственной жизни. Он лёг на кровать и расслабился.
Вокруг возвышались холмы и взгорья, похожие на чьи-то неровные головы, дорога шла между ними, кривая и зажатая в теснины, а высоко над ней, впереди, бледным маревом светила вершина, окружённая туманом и небом. Он шёл к ней, постепенно ускоряя шаг, хотя ноги его были тяжелы, точно к ним привязали груз. Далеко на дороге показался высокий человек, весь сиявший. Он пошёл к нему и быстро приблизился. Белоглазый и белокурый, человек подошёл совсем близко и обнял учителя руками за плечи — всё вокруг внезапно потемнело и сделалось страшным. Мастер Хуй перепугался до смерти и, вынув из-за пояса невесть откуда взявшийся нож, двумя ударами выколол человеку глаза.
Он проснулся после короткого сна, взмокший и с сильно стучавшим сердцем. Голова была полна болезненным гулом, и он, сев на кровать, вновь стал растирать её. Нет — значит нет, думал он. Значит, здесь мой предел, и мне не следует искать чего-либо сверх этого. За окном слышались громкие детские голоса. Было четыре часа пополудни.