[o p]

Паразиты

Он долго жевал губы, глядя в сторону от моего взгляда покрасневшими глазами в густых прожилках, наконец с доверительностью, будто признаваясь исповеднику в чём-то неловком, проговорил:

— Я просто очень хочу поспать на спине. Как вы понимаете, спать я могу сейчас только на животе. Это так мучительно.

Я понимающе кивнул.

— Однажды я сильно напился. Дело было уже ночью, я сидел на кровати и чувствовал, словно во мне поднимается какая-то волна ненависти. Я сжимал кулаки и говорил себе, что, мол, всё, баста, я сейчас лягу на спину и засну, а умрут, сдохнут, это уже не моя проблема. Я им ничего не обещал, это они меня мучают. И вот так я сидел, убеждал себя почти до утра и так и не смог решиться. Всю водку выплакал только.

— А сейчас, — сказал я, — стало быть, вы решились и поэтому пришли ко мне?

— Да, — сказал он. — То есть, нет, не совсем.

Он поёрзал на стуле, и горб, нелепо оттопыривавший ему за спиной рубашку, похожую на пыльный мешок, закачался и задребезжал.

— Просто у меня не было денег раньше, чтобы обратиться к врачу по-тихому, чтобы не привлекать к себе внимание, понимаете. Мне лишнего шуму не надо.

Я снова кивнул. Конечно-конечно.

— А тут недавно я выиграл в лотерею неплохую сумму и решил, что теперь можно и с этим покончить наконец.

— Вы везучий человек, — сказал я, закуривая.

— Ну, так…

— Но кроме того, вы очень хороший и милосердный человек, верно? Такое редко совпадает.

— Ну, не знаю…

— Да ладно вам, не знаете. Другой бы на вашем месте уже на третий день какой-нибудь палкой соскоблил бы всё к чертям. А вы — сколько вы уже с этим живёте?

— Десять лет.

— Десять лет, боже милостивый! И ни разу за это время не поддались искушению, ну, скажем, пойти лечь в ванну по горло минут на пять. Вы ангел просто.

— Ох, с этим отдельная беда, — сказал он, заморгав, видимо, от смущения. — Я душ с большой осторожностью принимаю. Спину только смачиваю, без мыла, ну, вы сами понимаете.

— Конечно-конечно. Чешется?

— О да.

Громкая мелодичная трель прозвучала в кабинете. Я посмотрел на часы, потом на своего, теперь уже очевидно, пациента: крупное его мясистое лицо выражало совершенное безволие и неблагополучие. Такие лица, думалось мне, словно сделаны для того, чтобы притягивать к себе неуважение, несмотря на все качества их носителей.

— Что ж, давайте же посмотрим, что у вас там, — сказал я.

Он глубоко вздохнул и начал расстёгивать рубашку.

Расстегнувши, он не стал снимать её через рукава, но вместо того подцепил пальцами края за спиной и одним наработанным движением перебросил её со спины через голову, и вытащил руки из рукавов, только когда она вся уже была стянута наперёд. За спиной его висела дурацкая конструкция из алюминиевых реек, закреплённая верёвками у него под мышками и на плечах. Он развязал верёвки и осторожно снял её, поставив на пол рядом с собой. Я встал из-за стола и обошёл его, зайдя за спину.

— Эхей, вот это да, — проговорил я, разглядывая его спину.

Из белой, как смерть, кожи симметрично, попарно вдоль позвоночника торчали пёстрые тельца дроздов, взбудораженных внезапным светом и вниманием. Их было пять, два покрупнее, торчавших почти наполовину из тела пациента, три помельче, утопленных по самую шею, которой они, впрочем, свободно вертели, осматривая меня и помещение кабинета. Вместо ещё одного, шестого, на спине был только крупный бугорок, из которого выглядывал вёрткий жёлтый клюв.

Я нагнулся поближе и стал рассматривать, всполошив птиц, как именно они крепятся к телу пациента. Ожидаемо всё выглядело вполне естественно: птичья кожа переходила в человеческую без единой спайки, перья редели у основания и продолжались кольцевой полоской тёмных коротких волос, покрывавших вздутие плоти в месте её перехода. Тела птиц не прощупывались пальцами внутри, за пределами их видимого выступания из тела человека.

Верхний дрозд слева встряхнул головой и телом, взъерошив перья, и издал короткий щебечущий возглас. Я потянулся рукой к нему и осторожно пальцем погладил его под клювом. Он отдёрнул клюв, как-то втянув голову, а затем уставился на меня и стал внимательно изучать, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону. Умные тёмные глаза его, похожие на ягоды, казалось, сообщали какое-то почти человеческое выражение его остроносой мордашке.

— Какие они милые, — сказал я. — Вы когда-нибудь их рассматривали?

— Только в зеркале, — сказал пациент и зябко пожал плечами.

Я погладил пальцем ещё пару зажмуривающихся голов и вернулся к себе за стол. Мужчина стал медленно подвязывать свою конструкцию за спину и надевать рубашку.

— Итак, — сказал я по прошествии какого-то времени, — вы не решились умертвить их сами и поэтому обратились ко мне, чтобы я взял грех на душу, верно?

— Ну какой грех, что вы? — испуганно запротестовал он. — Это же просто паразиты, они мне жить не дают. И между прочим, я не говорил умертвить, я говорил удалить. Если они после этого останутся жить, я буду только счастлив.

— Нет-нет, это невозможно, — сказал я. — А вам нравится, как они поют?

— Боже, нет. Этот ор невыносимый, от него реально можно с ума сойти.

— Ну, сейчас как-то помалкивают.

— Это они на новом месте просто. Дома орут без остановки. Вы же можете сделать это безболезненно?

Он смотрел на меня с забавным выражением опасливости и надежды. Между тем, я уже, кажется, начал понимать, чего именно я хочу от него.

— Что сделать? — спросил я.

Он поднял руку и прижал пальцем задёргавшийся глаз.

— Ну, удалить их.

— То есть, убить.

— Нет, ну зачем так…

— Вырвать с корнем, убить, растерзать, растоптать, стереть в порошок и развеять по ветру.

— Господи, нет. Я совсем не хочу ничего плохого, — он сглотнул с трудом, изобразив на лице напряжённую гримасу. — Мне просто нужен врач. Я очень страдаю, поверьте, очень. Вы же доктор.

— Я? Да, пожалуй, доктор. Я тот ещё доктор.

Он сидел в вынужденной позе, сползая на край стула, точно пытался угадать что-то главное. Из-за спины его донеслось несколько отдельных возмущённых чирков.

— Вот что, — сказал я, — а вы не пробовали как-то ужиться с этим? Впустить это в свою жизнь, примириться и начать жить заново? Да, я понимаю, это трудно. Но ведь возможно. Помните эту рекламу? У него нет ни рук, ни ног, ни хвоста, но он принял Христа и теперь похож на хлюста. Вот бы и вам так.

— Как? — он трагически смотрел мне в глаза.

— Ну, не знаю. Вы могли бы выступать в цирке. Обучили бы своих дроздов какому-нибудь художественному пению или смешной шалости, подготовили бы номер. Я вам ручаюсь, он имел бы огромный успех. Ваши птицы были бы уже и в телевизоре, и на ютубе, с миллионами просмотров. Вы, кстати, не чувствуете с ними некую тайную, мистическую связь?

— Я чувствую боль, — сказал он.

— Печально. Вы даже не пробовали наладить с ними контакт. Вы ведь не давали им имена, верно? Вам, видимо, это и в голову не приходило. А ведь казалось бы… Вон тот, слева сверху, я думаю, ему очень подошло бы имя Мэн Шао. Как вам идея?

— Я всего лишь хочу удалить их.

— Ясно. А кто вы?

Он смотрел уже с настоящим испугом. Бледный наморщенный лоб его и виски взмокли, пальцы одной ладони судорожно сжимали другую. Очевидно, ужас его положения только начал доходить до его тусклого сознания.

— Я не понимаю, — пробормотал он, — что значит, кто я?

— Ну кто вы такой? Вы какой-то выдающийся человек, может быть, вы учёный или философ? Может, у вас какой-то уникальный дар, может, вы художник или музыкант, или просто умеете говорить животом или доставать кончиком языка до лба?

— Я не понимаю, причём здесь это…

— Так а на каком основании я должен «удалять», как вы выражаетесь, ваших птиц? Что вы из себя представляете без них? Непись какая-то, без лица, без самости, не наделённая ни талантом, ни чем-либо ещё выдающимся. Разве что, вот, в лотерею выиграли. Но такие обычно и выигрывают.

— Я просто хочу быть как люди.

— А Господь дал вам дроздов. Кто вы такой, чтобы оспаривать дар Божий? Вам бы поблагодарить Его за подарок, а вы вместо этого хотите, чтобы я взял на себя смерть этих невинных тварей. Сами-то побоялись руки запачкать. Десять лет скрывать от мира такое благословение Божие, вы хоть понимаете, что это грех? Вспомните притчу, как человек зарыл талант в землю, и что ему после этого было.

— Что?

— Всё. Ибо Господь Всевышний страшен, — великий Царь над всею землёю.

Он передёрнул плечами — вначале зазвенела «клетка», подвешенная у него на плечах. А затем заметались, закричали, запищали и засвистели на разные голоса его дрозды. Он обнял себя за плечи и стал немного раскачиваться вперёд и назад, что-то мыча под нос, словно пытался укачать и убаюкать птиц.

— Мне уходить? — спросил он, заглядывая мне в глаза.

— На рентген сначала, — сказал я. — А завтра в десять у меня.

Он вышел.

Я почувствовал себя невероятно уставшим. Я сидел и смотрел на мелкое рыжеватое перо, упавшее на край моего стола, как оно раскачивалось, будто лодка на случайных волнах, под потоками воздуха, не уловимыми рецепторами моей кожи. Обыкновенная мерзость иллюзии — вот что по законам нынешнего времени выносило себя на поверхность гуттаперчевых волн, как искра внимательного угасания, оставляя позади себя ковкую тяжесть осознанных бдений посреди тучных рун коммерчески успешного сна. И я бы не стал, оправляя беличий смысл варварской логолатрии в меха отчуждённого императива, которым развлекает себя, стыдясь природной своей чешуи, заводной ученик карфагенских пиратов, требовать от запаршивленного к концу эона языка выверенных узлов и меток на трудной прописи богоявления. Нам не предосудительно встретить свободным лицом отрезвляющий холод необходимого леса, когда, воодушевлённые чортовым пэаном самой истории, мы открываем для себя автоматический гнев её откормленных почитателей. Поэтому ни случай, удостоверяющий своё нежелание длящимся, как песок, контрапунктом, ни огненные львята, пища и выпрыгивая из газовой колонки навстречу хозяйскому окрику, едва зайдёт узколобое северное солнце, ни математический вертлуг боярской песни, отражённый от сабли, будто часть опереточной пытки, не займут нашей памяти более, чем на единичный всхлип лошадиной девочки, спрятанной за буфет для созерцающего забвения. Об этом надо подумать заранее, это — учредительное условие. И потом, кто же доверяет трофейному зуду толкований, когда уже очевидна и цель разрушительного самоутверждения говорящей злыдоты, и её наставительные мира́жи книзу головой и в полдневный пост? Было бы что терять.

В микроречи, которую, таким образом, созидает наше потерянное внимание в союзе с трупным воздухом оледенения, мы обретаем, прежде всего, навык дробления и без того мелких предметов в сагиттальную скверну предрождественского единства — и самого бытия, и того, кто наделил его свойством отражать буквенный луч всеобщего ничтождества. Глаза куманики, вспомним, в летучей беседке под морем выражают одну лишь надежду на совосстановление частей этого мира с угольным черепом зловещего верховодца. Вот он-то в конкордансе собственной глупости и знаменитого больного пространства под сеткой этой планеты и разрешает каждому проходимцу, кто вывернет ключом своего лица потускневший эфир торжественного невежества, строить и возводить города абсолютного зла посреди титанически испуганных форм нашей обречённой свободы, порождённых промыслом слишком далёким, чтобы можно было к нему вернуться. Не надо шутить об этом. Тамплиеры шуток не понимают. Сегодня одно лишь это, как некий недосягаемый ум, отвернувшийся от дел жизни и тем более необходимый ей, способно прервать многовековой китеж человеческого страдательного присутствия под гнётом астрономически тучных полостей и распыляющих кабошонов бесконечного возвращения. Не оттого ли мы больны в аподиктическом способе усвоения опыта, в языке, греющем мавританскую пустошь того, что называют жизнь каждого человека, каждого, кто, перевернувшись однажды в гостьбе своего страдания, нынче готов заплатить номинальному чорту троекратную цену за дление всё той же всеобщей бестолочи, — не оттого ли, говорю, это так, что огневидные, чёрные, как мёд мертвеца, всадники, на конце стрел которых — растерзанные посеянным ветром эпициклы светил, почуявших жертву, уже встали у тронной звезды, как шейный серп у заложных колосьев света?

Пыль на зубах — это синтаксис всесожжения. Ночная песня — это испорченный механизм в моменте творца-истребителя, своего рода вечевой нарост на теле вынужденной утопии, где героические усилия всего народа встречаются с континуальной беседой сверхразумной поверхности временного кристалла и апокалиптической пустоты деградирующих измерений. Жаль того, что могло бы проглотить, как взрывную наживку, косвенное усилие вселенского спасителя к мусорным горизонтам самого настоящего ада. Здесь, сейчас, некое наименование вещества, вовсе не пригодного к протяжённости. Мысль ума, иссушённого ожиданием пересекающихся линейных паролей. Сюнь-цзы в обледеневшем окне, пар от земли, отделяемый числом и волей, триангулирующий маятник жуткого небесного ксенолита. Что ты ищешь, Мария? Алёшеньку, человечка божия. Вот отсюда, говорим мы, отправляется в тератометрическую бесконечность узнавания хлопотный поезд переменного существа, разгорячённого поэзисом терпеливых рощ во рту удачного взрыва вечерней звезды. Стук. Материя взбивается суматошной пеной, как если бы в тени холодного облака открылся герметически сдвоенный след деятельной мысли, предшествующей всякому возможному описанию. На фреске воин берёт в руки речную лилию, она разворачивается витражами самособранной речи, распределённой между квантами времени. Стук, найденное свидетельство. Если тело — это текст, в который оно вчитало смысл одинокого духа, то каким же образом корпулентное одноязычие инерционной человеческой всеобщности включает в себя локативные линзы иного — звука, замысла, вида? Тревожность, с которой биологически сегментированный объект берёт первую ноту, продлевая её из ничтожного включения в достоверно зачисленный перенос, сродни дрожащей стрелке на запылённом дисплее, поймавшей сигнал там, где экранировано само бытие, ещё до его феноменального алфавита. Но голод наших пространств не может быть утолён, пока не разъяснится со всей определённостью, существует ли рубеж между ускользнувшим сюда перечислением имён внутри самоходной вещи, похожим на брызги металлического огня в абсолютной земле нерождения, и ответом самого неречевого тела, механически распахнувшего контингентную во тьме тьмущей дверь. Стук в эту дверь.

— Да, — говорю я, раскрывая глаза.

Он вошёл, скучно и тихо ступая, но всё равно звякнув металлическим своим горбом.

— Вы назначали мне прийти сегодня, — сказал он, встав в метре от стола.

— Ну, — проговорил я, откашлявши сухое горло. — И на что вы вообще рассчитывали?

Не дожидаясь ответа, я подошёл к шкафу и извлёк оттуда большие чёрные листы рентгена в бумажной папке, бегло осмотрел их на свет и, вернувшись, бросил на стол перед пациентом:

— Вот, полюбуйтесь.

Он подцепил пальцами угол снимка и чуть приподнял его:

— Что там?

— Дорогой мой! В вас же не осталось ничего человеческого! Вот смотрите, — я ткнул пальцем в снимок, — вот здесь у людей располагается сердце. И что мы видим?

— Что?

— Вот, вот этот контур, видите? Это тело дрозда. Вот здесь крыло, он чуть оттянул его, а вот утолщение. А вот здесь, где желудок, видите, какой жирный? Он немного присел, поднял голову и широко разинул клюв, как птенец. И этот ещё, смотрите, как он обвился вокруг позвоночника. А вот этот, который у вас вместо трахеи, кажется, собрался лететь куда-то. Но это ещё что, вот, полюбуйтесь, — я вытянул другой снимок из папки. — Это ваша голова. Вот здесь мы вправе ожидать наличие мозга. И что мы видим? Целых три, три птицы, плотно прижатые друг к другу, вытягивают головы в пространство черепного купола. Вот одна голова, там, где должна проходить латеральная борозда, вот ещё одна, в районе Lobus occipitalis. Собственно, чем вы мыслите? Это полная загадка. Что творится в брюшной полости, я вам даже показывать не буду. Это птичий базар какой-то. Так что, дорогой мой, помочь я вам решительно ничем не могу.

Я начал подталкивать его к выходу.

— Но что же мне делать, доктор, что мне делать? — суетливо заговорил он.

— А я почём знаю? И что значит «мне» в вашем случае? Вы ведь даже не человек, вы дрозд, получается. Вернее, стая дроздов. Летите отсюда, дрозды!

И я с великим облегчением выставил его вон.