[o p]

Пикник

История распорядилась таким образом, что нам пришлось разбить лагерь в этом лесу, прямо на берегу вон той речки. Должен сразу оговориться, чтобы ни у кого не возникло желания возвращаться к этому вопросу вторично: становилось уже темно — здесь рано темнеет — и мы не могли продвигаться дальше согласно утверждённому плану. Может быть, в свете всего произошедшего, решение разбить лагерь, тем более здесь, в условиях, близких к чрезвычайным, кажется абсурдным и, так сказать, преступным; может быть, если бы была возможность прожить жизнь дважды, мы бы одумались и, по слову поэта, пошли бы иным путём; но здесь я всё же подчеркну вынужденность этого решения в нашей, прямо скажем, безвыходной ситуации. Мы все полностью отдавали себе отчёт в двусмысленности нашего необдуманного шага, но, следуя привычке смотреть опасности в лицо, так и поступили. Полагаю даже, что такая самоотверженность делает нам честь, если не больше того.

Итак, мы разбили лагерь в десяти шагах отсюда, потратив на это уйму времени и сил, так как приходилось то и дело осматривать подозрительную местность. Мы постоянно ощущали скрытую угрозу, таящуюся повсюду, но, откровенно говоря, боялись признаться в этом друг другу. Что-то неизбежно фатальное чувствовалось в каждом нашем движении, не говоря — помысле. Чтобы хоть как-то разрядить напряжённую атмосферу в группе, я принялся было рассказывать анекдоты о Штирлице и поручике Ржевском, но натолкнулся на глухую стену непонимания и, отчасти, презрения. Вы легко можете себе представить, каков был уровень потенциальной опасности, если даже такие опытные и тренированные люди, как мы, поддались на первых порах панике, предпочтя серьёзному и вдумчивому подходу к делу сомнительный эскапизм. И всё-таки в скором времени наше психологическое состояние стабилизировалось, хотя обстановка отнюдь не способствовала этому. Осмотр местности, который мы произвели сразу после того, как установили палатки и выставили дозор, подтвердил наши худшие подозрения. Как вы можете видеть, река в этом месте делает резкий поворот, тем самым возможности наблюдателя значительно снижаются, особенно в ночное время, а это, в свою очередь, могло быть выгодно кому угодно, только не нам. Обратите также внимание на то, что лес, отовсюду обступающий место, где мы разместили лагерь, обладает столь густым подлеском, что видимость в нём практически приближается к нулю. В таких условиях оставлять его в тылу — не просто досадная небрежность, а прямой вызов, можно сказать, плевок в лицо неотвратимой опасности.

После ориентировки мы, недолго думая, развели небольшой костёр, стараясь при этом, чтобы он находился под прикрытием палаток и не был заметен ни с реки, ни с наиболее подозрительного участка близлежащего леса. Разумеется, это была ошибка. Блики от огня и шипение дров могли быть замечены издалека; они выдавали наше местонахождение с такой замечательной лёгкостью, что сводили на нет все наши усилия по безопасности. Что уж говорить: когда костёр был разведён, все погрузились в необычайное уныние, так как понимали, что теперь мы уязвимы, как никто, но отступать было не в наших правилах, да и поздно, да и некуда.

Не помню, с какого именно момента Коля начал вести себя неадекватно; возможно, это произошло во время первого приступа голода, который мы ощутили, сидя в тягостном, но до тех пор спасительном молчании у костра. Поднявшись, он медленно вытянул из рюкзака удочку и, низко опустив голову, произнёс: «Пойду наловлю рыбы». Ира спохватилась первой, вскочила и порывисто обняла его за шею со словами: «Не ходи! Ты себя погубишь и нас выдашь! Коленька, не надо никуда ходить, уж лучше так…»

— Действительно, — произнёс, очнувшись, Сергей Иваныч, — геройство тут ни к чему, Николай.

Тем не менее, Коля ушёл.

Не знаю, как остальные, но я тотчас почувствовал себя осиротевшим и, чтобы развеять грусть, обратился к уже проверенному методу. Однако и на этот раз смешной анекдот о Штирлице встретил недоброжелательное отношение слушателей. Помнится, засмеялась только Маша, но это был горький смех.

Наступила уже совсем глухая ночь. Мы сидели неподвижно, как двенадцать месяцев, хотя без Коли нас оставалось всего одиннадцать.

— А где Апрель? — недоумевая, спросил Вадик. Сказать по правде, до этой вылазки меня радовала способность Вадика к идиотским шуткам, но в тот момент мне захотелось, чтобы на месте Коли был именно он. Судя по агрессивному молчанию моих спутников, они мечтали о том же.

Через четверть часа сгустившуюся тишину нарушил шёпот Карины:

— Если волки, это ничего. Хуже, когда приходят леопарды. Взрослый самец леопарда не оставляет человеку ни одного шанса. Ареал обитания леопарда чрезвычайно широк. Это делает его практически неуязвимым. Взрослый самец леопарда не поддаётся дрессировке. Он отрывает дрессировщику голову. Детёныш леопарда способен на всё. В период спаривания леопард выглядит особенно устрашающе. Ему кажется, что он бессмертен. Даже мысль о леопарде убивает всё живое в радиусе до полутора миль.

Если это и был бред, как сказал, очнувшись, Сергей Иваныч, то меньше всего мне приходило в голову упрекать в этом Карину. Ведь с каждой минутой наше положение становилось всё отчаянней и невыносимей, и даже я с какого-то момента перестал возлагать надежду на будущее, наблюдая, как последние искры жизни и разума уходят из глаз моих несчастных товарищей.

Вскоре, однако, нас ожидало радостное известие: дозорные сообщили, что с рыбалки вернулся Коля. Он принёс рыбы. Мы вышли навстречу этому мужественному человеку и, увидев его, пришли в крайнее смятение: волосы дыбились на его голове и были от корней до кончиков седыми, бледные губы дрожали, казалось, что он только что рыдал о чём-то безвозвратно утерянном. Я был потрясён; я боялся представить себе весь тот ужас, который пришлось пережить Коле, чтобы выудить эту рыбу и вернуться назад с нею же. Но оставимте, господа, лирику.

Рыбу необходимо было разделать, но прежде тщательно осмотреть. По состоянию радужной оболочки глаз и характеру слизистых выделений на чешуе рыбы я понял, что мутировавшие экземпляры едва ли годятся в пищу, и сказал об этом остальным, но, к сожалению, не был услышан. В очередной раз мне пришлось убедиться в том, что перед лицом неизбежной смерти человек теряет человеческий облик и этим, подчас, только приближает и без того очевидную кончину.

В дальнейшем события развивались стремительно. Маша, скрепя сердце, решилась очистить рыбу от чешуи и взяла нож (я сам видел, как он дрожал в её руке), но страх оказался сильней её, и она попыталась вскрыть себе вены. Гера и Настя вовремя остановили её. Вновь очнувшийся Сергей Иваныч стал требовать от Лёнечки возврата старых долгов, выдвигая при этом такие условия по процентам, выполнить которые Лёнечка не смог бы и в лучшие свои годы; и если бы не случайно рассказанный мною анекдот о поручике Ржевском, то бог знает до чего у них могло бы дойти дело. Тем временем Вадик раздобыл где-то бутылочку «Спрайта» и стал пить его затяжными глотками. На вопрос Иры, почему он пьёт в одиночку, Вадик ответил, что он всегда поступает так, когда нет возможности поступить благородно. В этот тяжёлый момент меня почему-то опять порадовала уже упоминавшаяся мною способность Вадика. Думается, что это порадовало и Иру, раз уж она, как-то чудно́ улыбнувшись, пожелала всем спокойной ночи и ушла спать в палатку, не дожидаясь ужина. Машу, конечно, пришлось связать. В этом участвовали все, за исключением Карины и Коли, которые, как я заметил, сидели друг против друга в каком-то кататоническом расслаблении и были уже чуть не на пороге нирваны, когда в непосредственной близости от нашего лагеря резко и тревожно прокричала ночная птица.

Нельзя сказать, чтобы это заставило нас протрезветь и успокоиться. Скорее уж наоборот: если до этого времени кое-кто ещё пытался преодолеть свой страх, развлекая себя анекдотами и вознёй с рыбой, то теперь близость и осязаемость ужаса овладела нами настолько, что мы разом замолчали и остановились, не обратив даже внимания на обморок Насти — явление редкое, а потому всегда прежде отлагавшееся в памяти. Скажу откровенно: хотя я и до этого уже неоднократно предсказывал подобный конец нашим затеям, и почти всегда оказывался прав, в этот раз мне стало как-то особенно не по себе: ещё нет и одиннадцати, думал я, а пятеро наших — Коля, Маша, Ира, Настя и Карина — уже выбыли из строя. Мне подумалось, что было что-то нечеловеческое, что-то чудовищное в той логике, которая привела нас сюда и поставила перед лицом жесточайшей реальности, не дав даже позорного выбора. Иносказательно я поделился своими соображениями с Герой, но тот, кажется, вовсе не расслышал меня, хотя с третьего класса обладал абсолютным слухом, даже бравировал этим. И вдруг в этой тишине, в этом леденящем ступоре я услышал чей-то голос — унылый, мелодичный. Я повернулся на звук и, присмотревшись, оцепенел от неожиданности. Это пела Маша. Вряд ли это было пение — растянутые слоги, какой-то отстранённый, всеобщий какой-то голос, чёрт знает что такое. Маша пела, шевеля в такт связанными руками и ногами, запрокинув голову очень высоко, что, к моему удивлению, совсем не мешало ей петь. Вот эта песня, я запомнил её от начала до конца:

В былое время, в стороне былой
Была я тоже девушкой простой,
Курила опиум, полола лебеду
Своею собственной рукой в своём саду.

И унеслось!.. Суровая зима,
И, как гробы, оставлены дома.
Рукой увядшей я касаюсь ваших рук,
Уже не ваших, мой несчастный друг.

Усни, усни, уснувшая мечта!
Уж я не то, а ты уже не та.
А этот глинозём, подзол и прах
Я не покину даже в небесах.

Выждав минуту, мы без единого лишнего слова поблагодарили Машу за песню, хотя, как я уже догадываюсь, сделали это скорее по инерции, в память о прежних машиных заслугах. По крайней мере, взглянув на Лёнечку, я понял, что чувство, которое он испытывал в тот момент, — совсем не благодарность, нет. Вы не поверите, господа, но это была тоска. Эта была тоска по экстатическому слиянию. С кем? Значения не имело, с любой вещью: с лесом, с потрескиваньем дров, с плеском воды, с бутылкой «Спрайта», с Машей, наконец.

Очень хотелось выпить, да, признаться, и сейчас очень хочется.

— А это правда, что у Пушкина было две жены, белая и чёрная? — внезапно спросила Настя, едва отойдя от обморока. — И когда он спал с белой, то чёрная носилась над городом и с яростью заглядывала в глаза прохожим, а когда он спал с чёрной, то белая запиралась где-нибудь в чулане и плакала, и птица прилетала и била её по щекам?

— Нет, это невыносимо! — закричала Ира, высовываясь из палатки. — Я ей сейчас руки оторву. Я спущу ей кровь, и мне только спасибо скажут. Это же надо, какая цаца: Пушкиным в глаза тычет. Я сейчас тебе такого Пушкина устрою, что ты забудешь, какая у тебя нога правая, какая левая!

Неизвестно, что побудило Иру прервать отдых такой вот гневной репликой: то ли старинная легенда о Пушкине показалась ей совершенным малодушием, то ли сказалась давняя личная неприязнь к Насте, которую Ира считала просто ненужным 48-килограммовым довеском к нашей группе, что, разумеется, не так. Во всяком случае, здесь не обошлось без влияния той страшной обстановки, в которой мы провели уже несколько часов и готовились провести весь остаток положенного нам срока. С этим, пожалуй, согласились бы все, даже Сергей Иваныч, который, видимо, услышав крик Иры, как-то неуклюже и не ко времени очнулся.

— Господа, — сказал он своим особым, ночным голосом, — может, мы, наконец, прекратим эту собачью склоку? Не хватало ещё, чтобы мы перегрызли друг другу глотки. На это занятие найдутся претенденты и почище нас. Но это так, введение. А сказать я хотел вот что: я, честно говоря, не поклонник сентиментальности. Это известно всем. Я редко пла́чу, и мои слёзы недёшево стоят. Не думаю, что будет интересно знать, чему именно я это приписываю: особенности ли национального характера (всем также известно было, что Сергей Иваныч относил себя к древнему племени тохаров, что в контексте того, что его ожидало, не суть столь важно), или системе образования, или… Ну, да к чёрту! Я хочу сказать, что, волею судеб, мы оказались в ситуации, которая… Нет, мы стали заложниками ситуации, которую… Словом, которая настолько противоречит всему нашему опыту и вместе с тем так близка к катарсису, что, мне кажется, я сейчас зареву белугой.

— И это были волшебные, лёгкие, очистительные слёзы, — вполголоса зачем-то произнёс Гера, глядя в сторону, словно обращался к кому-то, в равной степени чуждому нам обоим. — Или нет: слёзы были тяжёлые и грозные, как кулаки, а глаза недоступны. А когда тяжёлое вытекает из недоступного, да ещё с угрозой, случаются, так сказать, претыкания.

— Чёрт возьми, как ты прав! — закричал Лёнечка. — Я сам, вот этой головой помню, как однажды шёл по такому же лесу и, остановившись, посмотрел наверх. И я ничего не увидел! Абсолютно ни-че-го! Нет, я понимаю, что это было невозможно и нелепо. В конце концов, я чётко представлял себе, что, будь это не я, а какой другой человек, он бы увидел — ну, там, небо, облако, кроны деревьев, мужика, кстати, следившего за мной с верхушки ясеня. Да и, чёрт, я сам всё это прекрасно мог увидеть. Только почему-то все образы в тот момент ушли из моей памяти, и мне попросту не с чем было сравнить, не с чем было, того, идентифицировать увиденное. Понимаешь ты это? Все вещи, которые меня окружали, вдруг стали несравнимыми, небывалыми, это было настоящее затмение.

Гера, конечно, меньше всего мог ожидать от Лёнечки такого подтверждения своей, по большей части непродуктивной мысли. Тем более это было ему приятно: он даже встал и потоптался на одном месте, как он всегда поступал, когда кто-либо внезапно подтверждал его правоту. Тут же признание было всеобщим. Даже Настя, находясь по ту сторону сознания, приняла живое участие в дискуссии.

— А может, в мире что-то не так, что это так? — робко спросила она из очередного обморока.

— Настька, сволочь, я тебе сердце вырву! — донёсся из палатки голос Иры.

После всего вышесказанного не вызывает никакого удивления тот факт, что люди стали исчезать.

То, что к тому времени пропали дозорные, не находит в душе моей никакого отклика: так им и надо. Они, по моему мнению, и вовсе не были людьми, так что сожалеть не о чем.

Первым исчез Вадик. Тот самый, который спал на стульях, который умудрился получить по морде в кафе «Росиночка», которому вечно не хватало денег на что-то грандиозное и непредсказуемое. Однако никто из нас не придал должного значения исчезновению Вадика; напротив того, все, за исключением, разве что, Карины и Коли, чрезвычайно возмутились очередной идиотской шутке, твердя, что это уже переходит все границы, и даже Ира выползла из палатки и стала требовать, чтобы Вадик водворился на место и немедленно прекратил балаган; и лишь тогда, когда Сергей Иваныч, очнувшись, заявил, что он сейчас же отправится на поиски мерзавца и надерёт ему уши, и сию же секунду, как лёгкий дым, растворился в воздухе на наших глазах, стало совершенно ясно, что товарищи наши потеряны навсегда и никому не уйти от расплаты.

С реки потянуло совсем уже безобразным холодом. В гробовой тишине, прислушавшись, мы различили слабые мерные всплески воды, словно бы кто-то плыл по реке на вёслах именно в эту ночь, быть может, стремясь укрыться от ужаса, а может, и наоборот, будучи его причиной. Последней точки зрения придерживалась Карина, вообще склонная мифологизировать события.

Ветер поменялся. Мы уселись вокруг догорающего костра и только тогда не досчитались Насти. Бедняжка исчезла так стремительно, что мы не успели с ней попрощаться даже взглядом. Это было особенно печально. Впрочем, Гера заметил, что Настя всегда тяготилась нашим обществом, не без основания подозревая нас в причастности к тем злополучным событиям, которые и послужили причиной череде её затяжных обмороков.

— Ей там лучше, — заявил Гера, и это «там» прозвучало так убедительно, словно бы сам Гера был его непосредственным и полномочным представителем.

В другое время это заставило бы меня очень основательно перемениться к Гере. Я представляю, как та же Карина подошла бы ко мне из-за спины, как она обычно и делала, и, ткнув пальцем в Геру, спросила бы: «Почему ты так переменился к нему?» — на что я бы ответил, что если прежде у меня было определённое представление о том, кем являются мои товарищи, то теперь такового представления нет, а стало быть, нет и сочувствия к настолько малоприятному существу, каким является Гера. Вернее сказать, конечно, являлся. Потому что с того времени, как мы расположились на пикник у этой неблагословенной речки, говорить о нас всех следовало в прошедшем времени. Которого, прошу принять во внимание, в русском языке не существует. Как не существует будущего и, если быть уж до конца откровенным, — настоящего.

Видимо, в тот момент я на какое-то время потерял контроль над собой; следственно, и над другими, и, в особенности хочу подчеркнуть, над Ирой, которая, как выяснилось, более остальных нуждалась в подобном контроле. Больше того скажу: ей с очевидностью не хватало твёрдой руки. И не потому, что образ жизни, которую она вела, казался мне нагло безобразным, не потому даже, что то, как она поступила с Сергеем Иванычем на третьем году их совместной жизни, которой, заметим, уже не будет, или если будет, то, уж конечно, не здесь, — так вот, не потому, что это наилучшим образом характеризовало её полный моральный обскурантизм; но в первую очередь потому, что ведь она могла хотя бы попытаться сдержать свои никому уже в абсолютной степени не нужные эмоции, вызванные известно чем, хотя бы, опять же, для того, чтобы не до последних пределов омрачать те последние глотки воздуха и, раз уж на то пошло, свободы, которые мы к тому времени ловили уже с удесятерённой живостью, естественно, не рассчитывая благополучно выбраться из этой передряги. Я это говорю к тому, что, время от времени поглядывая всё же на Иру, я заметил, что после исчезновения Насти на её лице заиграла вообще неуместная улыбка, причём, господа, такая, знаете ли, кроткая какая-то, особенно беспомощная, жуткая. Ну, оно понятно, в общем-то, я ведь уже сказал, что Ира не любила Настю и исчезновение последней ничего, кроме улыбки, и не могло вызвать у Иры, но ведь надо же было хоть как-то соотносить своё поведение с тем, что могли испытывать товарищи; я, по крайней мере, так и делал. Но нет, она, видимо, решила уничтожить нас сразу, не дожидаясь, пока небытие поглотит оставшихся.

Поэтому-то, услышав смех, я сразу догадался, что это проделки Иры. Кому же ещё? И точно: взглянув на неё, я увидел, что она хохотала без удержу, то откидываясь назад, то наклоняясь вперёд, хохотала так, что утопленники в реке спеша расплывались в разные стороны.

Лёнечка и Гера, к которому я всё-таки переменился, бросились унимать Иру; пробовали заткнуть ей рот; возникла идея связать её так же, как и Машу, или даже ещё сильнее, потому что Маша, как ни крути, всё же была предсказуема. Однако случилось обратное. Нет, Маша не развязалась, так как, повторюсь, была предсказуема. Но вот Лёнечка, который до этого всё пытался засунуть в горло Иры её же собственный локон, чтобы она замолчала, внезапно оставил свои попытки и со словами: «А да ну её к чёрту!» — тут же принялся ржать самым бессовестным образом, перебивая хлипкие смешки Иры.

Через пару минут мы, поддавшись зловещей фасцинации, драли глотки и смеялись до слёз, валясь на землю и указывая друг на друга пальцами.

— Нет, послушайте, — кричала сквозь смех Ира: — раз, два, три — и пуф! И нету! Нет, это же просто прелесть что такое. Как будто ластиком стёрли!

— Давайте водить хоровод! — надрываясь, басил Гера. — Ну, давайте! Ну, хотя бы маленький, а?

— Да, да, да, хоровод! — кричала Ира. — Это же считалка! Я чувствую себя героиней считалки. Раз, два, три — и хлоп! Выходи, кому водить.

— И тогда Штирлиц мне говорит: а вас, поручик Ржевский, я попрошу остаться. Представляешь? — шептал мне на ухо Лёнечка.

— Нас вообще никогда не было, — раздался вдруг унылый, мелодичный голос Маши.

Тем самым Маша, как ни крути, внесла на редкость свежую струю в онтологически перегруженную атмосферу нашего, с позволения сказать, отдыха. Смех схлынул, как его не бывало. Мы сидели у мёртвого костра, ошеломлённые наваждением, чуть заметно приходя в себя, хотя казалось бы, с чего? Поскольку само наваждение не было столь уж непереносимым, в отличие от идеи, которая была высказана Машей в завершение всеобщей истерики. Пришлось, кстати, спешно, по ходу пересматривать теорию о безнадёжной предсказуемости Маши, несмотря даже на то, что сил никаких уже не оставалось; даже на то, чтобы оценить ма́шину мысль, которая, ей-богу, того стоила.

— Это безумие, — выразил общее мнение Гера. — От чего мы скрываемся? Разве не достаточно того, что уже произошло? Или нужно, чтобы исчезли вообще все? Редкостно злополучное желание, правда? Что мне интересно, так это то, кто будет следующим.

Между тем Лёнечка поднялся во весь свой исполинский рост.

— Ставлю десять баксов, что следующим будет Коля, — сказал он, роясь в карманах.

Все обернулись, посмотрели на Колю: тот блаженно сидел, уставившись в одну точку, из которой чистыми линиями расходилось вполне осязаемое будущее. Уже нисколько не таясь, каждый из нас желал, чтобы слова Лёнечки оправдались вплоть до последней йоты. И совсем отнюдь не вина Коли, что наши взгляды никто не думал обучать бережности тогда, когда это качество ещё могло было им быть привито.

А между прочим, со стороны Лёнечки подобный жест был форменным ухарством: он никогда не выигрывал пари на деньги, ему не везло в тотализатор, и если в толпе кому-нибудь на голову и падало нечто унизительное, то это в большинстве случаев был он. Однако всё это ничуть не помешало Коле исчезнуть. И мне, кажется, удалось усмотреть определённую логику в том, что почти одновременно с ним исчезла и Карина, ведь их связывала не простая симпатия, а в некотором смысле общность судьбы, если, конечно, можно говорить о какой-то судьбе применительно к Карине. Известно же, что судьба, по определению, есть нечто большое, в ряде случаев даже тяжёлое, а Карина, в свою очередь, несмотря на всё моё безграничное к ней уважение, была всего лишь ветреной пустоголовой девчонкой, откровенно говоря, дурой, особенно на фоне Коли, и уже исходя из этого становится вполне понятно, почему, в то время как Коля изрядно-таки помучился, Карина исчезла с какой-то прямо артистической небрежностью, словно всю жизнь готовилась именно к этому.

— А что, если просто убежать? — спросил Лёнечка после размышления, которое явно не прошло для него бесследно. — Если смыться из этого чёртова места? Вон сколько пространства вокруг. Тот же лес… Податься в партизаны, пускать под откос порожняки, питаться корой.

Не знаю, право, на что он рассчитывал. Мне даже его предложение показалось грубо циничным, чего я ни при каких обстоятельствах не мог ожидать от Лёнечки. Нет, в самом деле, неужели тот, кто так тщательно спланировал наше уничтожение, кто сумел довести нас, людей, в высшей степени подготовленных к самым тяжёлым ситуациям, до такого состояния, при котором нам оставалось только покорно следить за собственной необжалованной участью, неужели, говорю, этот человек, если только человек, не предусмотрел с нашей стороны банального бегства? Бегства, выражаясь языком, куда? Там-то, я уверен, расставлены были такие ловушки, вырыты такие ямы, по сравнению с которыми наши тогдашние печали — один лишь размашистый пфуй.

Вот и Ира, с которой, после известных событий, я уже старался не спускать глаз, видимо, пребывала в тех же мыслях, потому и решилась урезонить Лёнечку, и слава богу, потому что если не она, то кто же?

— Тебе что, так не сидится? — сказала она, в числе прочего, Лёнечке. — Сам же просился: пойдём на пикник да пойдём! Скушал? Вот и сиди себе, и не разыгрывай из себя принцессу на горошине, а не то я…

А вот что — «не то», она не договорила. С приглушённым хлопком, оставляя следы аммиака в воздухе, Лёнечка пропал из виду. Память о нём бессмертна.

— Вот так-то лучше, — сказала Ира и тихо заплакала.

Мне уже, и даже в иных тонах, доводилось говорить о жестокости и жалости; то есть, конкретней, господа, о том самом, что так или иначе, подспудно, едва касаясь, шутя, но могущественно управляло нашей несчастной группкой, делало с нами то необъяснимое, без чего каждое произнесённое слово разлеталось бы в ничто, как китайская петарда. Ведь когда один из нас внезапно становился чересчур жестоким к остальным, так, что злоба подступала к горлу и шипела в ноздрях, остальные тотчас окружали его стеной непробиваемой жалости и гасили приступ; и наоборот, стоило одному кому-нибудь из нашей среды переполниться жалостью, как все прочие изощрённо жестокими способами возвращали его в сознание.

Вот тогда-то, когда исчез Лёнечка, я и понял: нет больше у нас жестокости и нет больше жалости. Отсюда можно было делать всё, что угодно, без опасения, что это как-то тебе отзовётся или что-то изменит. Лучшие из нас понимали это с самого начала, а худшим из нас пришлось по ходу дела убедиться, что если и было что-нибудь надёжное, стальное, гранитное во всём нашем случае, так это, конечно, беспрецедентная уверенность в будущем. И то сказать: разве кто из нас отвёл от себя беду? Я сейчас не спрашиваю, возможно ли это было, но по факту — разве кто из нас пожелал избежать неизбежного?

Не скажу что, но что-то безусловно подсказывает мне, что в глубине души мы уже начинали любить это наше таинственное исчезновение так же, как прежде любили обнаруживать себя бесконечно живыми в пространстве. По моим наблюдениям, Лёнечка, например, исчезал уже с охотой, даже, так сказать, с азартцем. И я, грешен, начинал подозревать: не игра ли воображения, достаточно взнузданного обстоятельствами, все те ужасы, которые мерещились нам на протяжении этой ночи? Быть может, коварство привычек, в соответствии с которыми мы почитали для себя абсолютным несчастьем подобный исход, и было в результате тем единственным, чего действительно следовало опасаться.

Кстати, лучше всего исчезала Ира. Чувствуя приближение уже вполне счастливого конца, она порывисто ходила взад-вперёд по лагерю и вокруг палаток, мурлыкала плюшевые песни Земфиры, наконец, проваливалась в пустоту не сразу и полностью, а по частям, смакуя, нарочно подставляя под наши взгляды то одну, то другую сторону своего мерцающего тела.

— Смотри, как играется, — толкнул меня локтём Гера.

И правда, игралась, дурачилась, а под финиш взвилась в невероятном пируэте и с какой-то волшебной грацией рассредоточилась в воздухе.

— Уфф… Красиво! — выдохнул Гера, не в силах сдержать восхищения.

— Всем бы так, — уныло пискнула Маша из своего угла.

Я кивнул Гере головой в сторону Маши: «Ну что, развяжем?»

— Зачем? — удивился Гера, поднимаясь с земли.

Он подошёл к Маше, вяло белевшей в темноте, наклонился над ней и с усилием стал стягивать с неё отсыревшие от росы джинсы. Маша не отбивалась и не возражала, и даже, по-моему, пыталась помочь Гере связанными ручками. Возня скоро утихла, Гера поднялся и выпрямился, открывая вид на пустое место, где раньше валялась Маша.

Он вернулся и опять сел рядом со мной.

— Не успел, — сказал он, зевнув.

— А должен был успеть? — сказал я.

Гера многозначительно хмыкнул.

— В сущности, то, что произошло с нами, — сказал он после минутной паузы, — это абсолютно нормально. Не понимаю, из-за чего мы переживали. Если вдуматься, так было всегда, и так всегда будет. В конечном итоге, мы люди. Разве нет? Совершенно естественный ход вещей. Вот ты всё твердил: ужас, ужас. А что ужасного-то? Разве то только, что мы не сразу поняли и оценили всю нормальность этой ситуации. Но теперь-то наши глаза открыты, и мы можем читать прошлое, настоящее и будущее, как простую газету — без сожаления, без горечи. Как подумаешь, какими мы были раньше! Какие-то нервные, взвинченные типы, которые шагу не могли шагнуть без ужастика, которые боялись собственной тени, которые со страху готовы были скорее слопать друг друга, чем просто взглянуть на вещи реально. Ты, может, скажешь, что мы это делали из любви к жизни? Ни хрена себе любовь к жизни, когда ты лопаешь ближнего своего, а сам при этом трясёшься от каждого неровного кустика! Но теперь это, слава богу, прошло. И ведь в чём штука-то: ничего как бы и не изменилось, а мы уже совсем другие. Да, другие. И мы отправляемся в слишком далёкий, чтобы высмотреть его насквозь, путь, у которого не будет конца, и у нас, и у нас не будет конца, а будет вечный полдень, и мы ясными глазами увидим всё, что до́лжно увидеть, и каждой вещи дадим своё имя, и поставим законы, и одарим силой любого, кто подаст нам руку.

Я посмотрел в ту сторону, откуда доносились эти слова, но ничего так и не увидел. Должно быть, слишком темно. Или темнота какая-то слишком разговорчивая.

Я иду по непроходимому почти лесу, шатаясь между стволов, как пьяный. Лесные звери мне в руку кладут орешки, но я в этом вообще никак не заинтересован. Иногда мне кажется, что я заинтересован выйти из этого леса на свет, к людям, но тотчас я понимаю, что это пустяк, фантазия.

В моём мозгу шевелятся обрубки какого-то смутного воспоминания. Появляются перед глазами чьи-то добрейшие, но незнакомые лица. Это лица друзей. Так говорит моя память.

Но мне бесконечно ближе тот неоспоримый факт, что моя память фальшива и что все её причуды — это есть пустяк, нездоровый нарост, игра природы.

Я отнюдь ничем не заинтересован в этом.

Иногда мне кажется, что со мной что-то произошло, какая-то катастрофа. Я думаю, мне просто приятно так думать. Всегда приятно думать, что ты что-то пережил и что у тебя за плечами катастрофа. Я улыбаюсь себе, сочиняю сногсшибательную историю: меня, дескать, украли цыгане, а потом продали арабам. Потом меня обменяли на ядерную боеголовку. Боже, думаю, как это катастрофично сказалось на моей жизни!

Опять же, повторяю: никакого интереса.