[o p]

Скотья Ножка

Ночь в лесном лагере близ Ветлуги. Тихое звёздное ничто осторожно ворочается вокруг нашей стылой стоянки. Снег прорывается под бахромчатые ветви сосен и подолгу зависает, искрясь, мучнистыми облачками в тонких просветах луны. Это красиво, говорю я. Это смешно, отзывается Скотья Ножка из-за моей спины. Я поворачиваюсь и напряжённо смотрю в её сторону: вот, у наваленного к стволу дерева сугроба, укрывшись разодранным пальтишком, лежит её крохотное тело, чуть обметённое снежной пылью; она отвернулась лицом прямо в снежное мясо, и её чёрные с медной призеленью волосы разметались поверх белого тихого скрипа, как медные, медленные реки. «Ей только десятый год, — думаю я, глядя вдоль её нищего тела. — Только треть сатурнова года истекла, с тех пор как мать исторгла её из своего мраморного материнского лона. Кто был её матерью? Лесовик? Болотное пнище?» Ручеёк щебёнки из-под проходящего пустого поезда? Здесь много таких, бормочет Скотья Ножка лицом в сугроб, и зелёный ручеёк стекает с плеча на белый мех, распадаясь тонкими шариками, звонкими, как перепевки варакушек в огромных, ветвистых кустах.

Сверху медленно слетает высокий конус снега, рассыпаясь в пыль где-то в полуметре от земли, словно бы натолкнулся на невидимую преграду над нею. Я смотрю вверх, откуда он упал: там, в сплошной белый купол оснеженных ветвей, сквозь открывшееся зияние льются потоки бесконечной ночи, ещё задумчиво, ещё не открывая своих намерений взглядам извне. Так, если в огромном бассейне открыть люк на дне, вода ещё долго будет казаться неподвижной, прежде чем тяга дойдет до её поверхности и образует безумный вихрь — мощную, тугую воронку, взрывающую спокойствие отражённой жизни. До боли в глазах я всматриваюсь в заверченный надо мной океан, который будто бы не замечает меня, увлёкшись открытым пробоем в пологе мелкой земной жизни. Пойдём отсюда, пойдё-оом, — тянет меня за рукав Скотья Ножка. Она забросила волосы наперёд, закрыв ими лицо, и падает на бок всем телом, пытаясь сдвинуть меня с места. Я посмотрю чуть. Не надо, не смотри туда, пойдём, — ухватив, она просовывает мою руку под холодный наплыв волос и больно, до крови кусает за ребро ладони. Шара́, шара́, пойдём.

Ветра нет и не бывает. Мы идём по лесу, как будто бы в огромной зале, между колоннами, разбросанными прихотью архитектора как попало, под то нависающим низко-низко, то возносящимся в холодную высоту куполом: снег сухой, ломкий, сыпется; звонко скрипит под шагами, разносясь в неподвижной тишине далеко по бесчисленным коридорам. Здесь мы остановились, у раздвоенного от корня дерева. Скотья Ножка кидается обметать свисающими рукавами снег у подножья ствола: Есть? Есть? Я смахиваю рукавицей тонкие ошмётки коры и негромко стучу по стволу вверху, потом резко пробиваю мёрзлую труху костяшками пальцев — и вниз, на протянутые ладони Скотьей Ножки скатываются несколько чёрных горошин, похожих на обтёсанные круглые камешки. Я отогрею, — порывисто шепчет она и запихивает камешки в рот, за щёки. Я обнимаю её за плечи и мы молча и долго стоим, чувствуя, как снежный пух сверху постепенно обсыпает нас. На, держи, — Скотья Ножка протягивает мне в ладони два орешка, уже тёплые и обильно увлажнённые её слюной. Я беру их губами, чтобы не снимать рукавиц. Они горькие, похожие на золу.

Мы на коленях, из-за кустов следим: здесь ложбина, и деревья по кругу обступили её, образовав большой, вытянутый в длину зал с тёмно-высоким навесом. Оттуда, снизу раздаётся тихий треск, как будто кто-то ломает тонкие веточки, но чуть спокойнее и с равным, мерцающим интервалом между потрескиваниями. Потом звук исчезает, а по белому дну овражка проскальзывают неяркие пятна света, числом два, одно за другим, и сразу же треск начинается в другом его конце, немного ближе и громче. Мы лежим, пряча дыханье в снег, как вдруг за нашими спинами что-то шумно вздыхает и щёлкает. Обернувшись, из-под сумасшедшего стука сердца замечаем, что это только снежная горка, громоздившаяся на широких нижних ветках ближней ели, рухнула под собственной тяжестью вниз, а большая еловая лапа, освободившись от груза, увлечённо и мягко качается в полусумраке, задевая соседние ветки. Световое пятно мгновенно проносится мимо нас и исчезает вдали. Я умру? — спрашивает меня Скотья Ножка. Нет, не умрёшь. Она положила голову на мои колени и заглядывает мне в лицо снизу вверх. Её тёмные зрачки расколоты надвое и похожи на разломанные пуговицы: две половинки смещаются, будто кружатся друг с другом, когда она фокусирует взгляд на мне, и, когда свет попадает ей в глаза, сокращаются не одновременно, а словно подтягивая одну к другой посреди почти бесцветной радужки. А небо, оно страшнее смерти? — спрашивает она. Да, небо страшнее смерти, — говорю я, гладя её по голове. А что ещё страшнее? Птицы страшнее смерти? Птицы страшнее, да. Ну, а ещё? А вот, когда с неба светит и снег вот так стоит в воздухе, — она кладёт ребром ладонь на другую, — и струится, и от него запах идёт чёрный, это страшнее смерти? Ну конечно. Я, наклонившись, целую её в мёрзлый белый лоб. Конечно, страшнее, ты разве не знаешь? Знаю. А чего спрашиваешь тогда?

Чтобы веселиться. Она свернула молодую можжевеловую веточку и обвязала её на концах ниткой в подобие бубна. Теперь она танцует на островке утоптанного нашими ногами снега, под козырьком, образованным полуупавшими друг на друга сосенками, танцует, изображая какую-то ей одной лишь внятную сцену. Поскольку бубен условен, постольку же и она лишь корчит рожицы, сдвигая губы и морща лоб, намекая на пение, не то вой, но до слуха моего долетает лишь учащённое и рваное её дыхание и шарканье ног. Разгорячённая танцем, она скидывает пальто, оставшись в свитере и плотных шерстяных штанишках, и пляшет, припевая гортанным сипом, смешно выкручивая руки и тараща глаза; я вижу, как выпирает её зад, обтянутый тёмной тканью, и мелькает придонной рыбой уже полнеющее бедро, идущее назад, к вывернутому наизнанку острому колену. Она падает на сброшенную одежду, задирает ноги и по привычке приглушённо хохочет. «Щекочи», — говорит она, повернув губы ко мне. Я встаю на колени рядом с ней, запускаю холодные пальцы под свитер и щекочу ей смешные хрупкие рёбрышки, горячие увлажнённые подмышки, бугорки грудей с мягкими, как кремовый мусс, сосками; она заливается вполголоса смехом до слёзного бульканья, извивается, затем замирает тепло и беззвучно. Наклонившись, я прикасаюсь губами к трепещущей ткани её живота, провалившегося глубоко под рёбра.

Голод лижет изнутри наши кости, забирается саднящим угольком в горло, тяжёлым войлоком укрывает голову. В тёмном коридоре между высоких и прямых, как столбы, деревьев Скотья Ножка останавливается и падает спиной мне на руки. Съешь меня, когда я умру. Ты не умрёшь. Или просто съешь. Ведь я животное, не человек. Заколи меня и поешь, пока мясо ещё горячее. Я закрываю ей рот рукой, и она тут же со всей силы кусает мою руку острыми мелкими зубами. Её расколотые зрачки напряжённо всматриваются в моё лицо. Она вздрагивает и падает на четвереньки, черпает сухой, рассыпающийся снег ладонью и набивает им рот до краёв. Впереди, в углублении коридора раздаётся тихий безжизненный треск, и шеренга прозрачных световых пятен медленно проплывает, теряясь вдали, в темноте.

То вьётся след между кустов, то идёт напрямую, уверенно, глухо, иногда теряется под свежей пыльцой снега, но вновь возникает на краю зрения, глубокий и сильный. Скотья Ножка бежит впереди и бешено, почти в отчаянии крутится на месте, нюхая воздух и наклоняясь к сугробам, когда он пропадает. След тянется второй день, он пахнет теплой кровью, льющейся в оглушённое горло, судорожным биением дымящейся плоти, её сводящим скулы железистым ужасом, сдавленным криком, последним потрясённым ударом сердца, уловленным уже языком и губами. Мы идём без сна и роздыха, по плечи в снегу и через густые, смёрзшиеся в металлические гребни ветки кустов. Лес редеет, всё чаще мы жмёмся к деревьям поближе, стараясь не глядеть вокруг и вверх, но след упорно идёт дальше, дальше, к неизбежной язве открытости, перед которой бессильны и жизнь, и смерти наши. И наконец он втекает в непреодолимое белое поле, замёрзшее болото, над которым чёрной облавой расселось пустое звёздное небо. Луна в начальном ущербе ярко осветила этот мёртвый загон: вдали за ним видна кромка леса и почти рядом с нею вмёрзла в смертельную ясность туша, крупная, сильная, всё ещё хранящая аромат крови и жизни, след которого вёл нас сюда.

Скотья Ножка беззвучно плачет, собравшись комочком у моих ног. Я поднимаю её и глажу по лицу; на осунувшейся щеке её хорошо виден свежий шрам, который я наспех зализывал полдня назад. Здесь, под спасительной кромкой последних деревьев нам ничто не угрожает, но путь вперёд уже заказан. Нет ничего, что могло бы выжить под ударами зоркой ночи, ворвавшейся в этот мир и затопившей его, как дырявую лодку. И даже мёртвые, лишённые крова, под взглядом её умирают особой, новой и бесконечною смертью.

«Надо достать, мы гнали его». Она смотрит на меня с безумным волнением, чуть отстранившись и завернувшись наглухо в истрёпанное до лоскутов пальто. Я хочу схватить её за руку, но она резко и с птичьим бессмысленным криком отталкивает меня. Это наше, надо достать, принести. Тут совсем недалеко. Я снова бросаюсь к ней, но она опять отталкивает меня, падает, подымается снова, начинает медленно отступать задом из-под прикрытия в снежное поле, изглоданное ночью.

Ты же сам говорил, что я не умру. Посмотри, тут нет ничего страшного. Я другая, мне ничего не будет. Она стоит метрах в десяти от меня, под открытым небом, ярко освещённая луной; пальто она распахнула, едва не скинула и громко дышит в морозный серебристый воздух. Мне тут совсем не страшно, правда. Я очень быстро: достану и принесу. Посмотри, ну, мне совсем ничего, совсем. Я же не умру, не умру никогда. Такие не умирают, им не нужно. Видишь? Здесь не плохо и не страшно.

Отсюда видно, как истончились до кости черты её лица, как побледнели и стянулись губы, открывая провал рта. «Я только туда и обратно. Я хотя бы руку отрежу и принесу. Тут нет ничего страшного, ты же сам видишь, правда? Это наше, нам принадлежит. Со мной ничего не случится, я нормально, я хорошо себя чувствую. Туда и сразу назад. Я не умру». Видно, как почернела и набухла кожа вокруг её глаз, словно они обвалились внутрь черепа, а по штанам её между ног расползлось тёмное и парное пятно мочи.

Я кидаюсь к ней под удары льющейся ночи и, прижав к себе, утаскиваю обратно, к деревьям. Она мелко дрожит у меня в объятьях, потом начинает плакать. Всё громче и громче, меж тем как дрожь не унимается и сотрясает её всё более сильными приступами. Наконец, плач её восходит в крик — густой, долгий, животный крик боли. Всё, что я могу теперь, это крепко прижать её к себе, усмиряя её обезумевшее тело, ломающееся в конвульсиях, и держать, пока вся мука и вся жизнь, сплетясь, не вырвутся наружу с воплем и стоном. Но ждать этого придётся долго, быть может, до самого дна этой всемирной ночи.