[o p]

Треугольник

Так получилось, что наш папа работает в филармоническом оркестре музыкантом и, исходя из собственных представлений об этой профессии, музицирует он всего охотнее на так называемом треугольнике. Собственно, папа в качестве некой универсальной сущности очень даже ничего себе и может, в случае острой необходимости, всё: и скрипкой лязгнуть, и медной трубой возопить, — но всякий ищущий в папе вселенских гармоний должен иметь в виду следующее что: что папа сказывается в треугольнике самым что ни на есть катафатическим способом, тогда как во всех остальных случаях он есть чистая апофатика и ничего более. Напротив, для сторонних наблюдателей, к каковым принадлежим и мы, его отпрыск, именно сущностная сторона нашего папы оказывается, в результате, наиболее подверженной чисто негативному способу созерцания. Что касается нас, то этот парадокс мы осознавали ещё в утробе нашей матери, не умея выразить его вербальными средствами, и с тех пор, если откровенно, мало что изменилось в этом отношении.

Папа, стало быть, являлся формально-гилетическим выражением некоего космогонического процесса, даже в качестве теории, впечатляющей наши слабые умы совершенством своей конструкции. Практическая же сторона деятельности папы сводилась к технике, которую он сам называл без лишней скромности супертрификацией. Он занимался ею во всякое удобное и неудобное время и у всех на глазах, нимало не опасаясь того, что ему за это могут, чего доброго, и попенять. Здесь надобно отметить, что в сезонных программах нашей филармонии коронное место всегда занимала одна чертовски увлекательная пиеса одного мохнатого композитора, построенная как две тяжелейшие, громоздкие, монументальные, но уравновешенные части с папой посередине. То есть, когда первая часть опуса близилась к завершению и все орхестры и фимелы безжалостно восходили, нарастая в сумасшедшем крещендо вверх, и застывали всею громадой, в оглушительной тишине зала раздавался звук папиного треугольника, разрешавший собою яростный клубок сил и страстей мира. Сущность папиной супертрификации, стало быть, заключалась в том, что бить по треугольнику нужно было не сильно и не слабо, а так, чтобы произведённый звук был самым тихим и в то же время самым решительным во всём бытии. Отсюда следует, что и весь макрокозм в папином представлении имел следующее замечательное содержание: вселенная, в подобие некоего сумрачного балахона, висела на нашей планете, сама Земля, в свою очередь, держалась на нашей убогой стране, страна прочно покоилась на нашем городе, город имел свои основания в существовании филармонии, последняя существовала исключительно благодаря произведению пернатого композитора, которое само по себе, как на огромной пуговице, держалось на папином треугольнике. И вот, папа — злополучный Атлас — был призван к ношению столь сурового креста, что нельзя было представить, как он выдерживает эту тягостную ношу, а между тем он не только не изнемогал под ношей, но, кажется, находил в этом сверхчеловеческие силы для полноценного бытия. И было так, что, если подойти к папе и спросить его: «Что есть треугольник?» — он улыбнётся и, возведя глаза, ответит:

— О, это безвестный атом! — и уйдёт к себе в комнату репетировать.

Случилось же так, что в один скотоподобный день, и это был день Июля, папа просматривал программку концертов на следующий сезон и не обнаружил в ней пиесы рогатого композитора. Ничто дурное не затмило ум папы, заполненный звучанием треугольника, и он отправился чуть погодя к директору филармонии, чтобы указать на досадную опечатку в программе. Удар постиг его в коридоре. Встретившийся виолончелист, поприветствовав его, сказал ему, что он тоже очень сожалеет по поводу реорганизации программы и особенно потому, что пришлось отказаться от вещи, которая, что очевидно, была их коронным номером. Мы плохо представляем себе меру столбняка, паралича и амплификации, охватившей тогда папу, но уже через двадцать девять минут он водворился в кабинет директора и, размахивая программой, сказал:

— Почему?

Директор же, как таковой, сам по себе, был абсолютным ничтожеством и лучше других понимал это, но, дабы не выказать перед папой весь позор собственного существования, с ходу же, не утруждаясь объяснениями, заявил, что он твёрдо так решил и что так и будет. Этим, стало быть, он давал понять, что не только решил, но вдобавок имеет определённые амбиции в отношении предвидения будущего, чего папа взять в толк уже точно не мог, ибо будущее без треугольника ему представлялось кромешным и лежащим ниже крайнего предела всякой допустимой онтологии. Подивившись, сколько мог, разнузданности директорских претензий на бессмертие, папа извлёк из кармана треугольник и, потрясая им, как неотразимым аргументом, задал риторический и победоносный вопрос:

— А как же это?

Директор устало посмотрел на него сквозь мутные глаза свои и произнёс:

— Уберите, уберите это, спрячьте… Ну, я прошу вас… Ну что вы как ребёнок, в самом-то деле!..

— Это я ребёнок? — возмутился папа. — Это вы ребёнок! Вот, смотрите, смотрите на эту вещь, которую вы хотели запретить, и пусть вам стыдно будет! Да, господин Дыромоляев, да, это именно то, что вы видите. Правду не спрячешь! — и с этими словами папа так осенил треугольником директора, что тому ничего другого не оставалось, как выставить папу вон и пригрозить увольнением.

С того самого времени в жизни папы начался период мытарств и скорбей. Дни напролёт он обходил вереницы загробных учреждений и возмущал кожаные складки дверей в кабинеты смертоправителей с одним-единственным требованием — восставить из пепла феатр пузатого композитора и его самого в качестве краеугольного камня означенной подвижной архитектуры. Ничуть не бывало. Городская чёртократия в один голос твердила, что вопросы репертуара суть внутренняя проблема филармонии и что вмешиваться в неё не станем, но раз уж на то пошло, то всесторонне поддержим директора оного богоугодного заведения, ввиду того что треугольник изжил свой потенциал и принципиально немодифицируем, а равно с ним и сам папа подлежит скорейшей утилизации. Папе же, стало быть, было всё равно, кто и каким изумительным способом сведёт его к нулю, но дело оборачивалось тою стороной, в которую папа прижизненно верил как в кромешную тьму и зубовный скрежет, а поскольку конец света — дело интимное, постольку и поник он духом, и увял, и был немощен, словно оба мира, как челюсти, сомкнулись на его голове.

Но осенние дни легки, и многие из нас, ухватившись за паутину, носятся в это время по воздуху, нимало не заботясь о самозабвенных видах, открывающихся нашему внешнему взору. Пролетарии же эти суть трудящиеся нижнего воздуха, кое-кто из них сильфы, другие же — племя мёртвое, с бреющими глазами, и оттого всё, что мы видим, лежит об эту пору скошено, как трава на высоком лугу, дожидаясь огней. Средь нас иная сволочь, вероятно, и приметила отсутствие в репертуаре филармонии злополучной сурдинки и, как, в некотором смысле, существо чистое, не уличённое в мыслительной деятельности, воспротестовала и заявила куда следует, дабы всё бывшее вернулось сызнова, как в дни её характерной юности. И се, по её бесхитростной просьбе, во имя мировой культуры в естественной её среде, как репетиция ещё не ведомого, но уже нарывающего чуда, шедевр треклятого композитора был восстановлен в своих правах на членораздельное звучание и благодарность потомков. В связи с чем папа, принципиально саботирующий основную работу и пробавлявшийся до того неким подножным кормом, был призван к столоначальству культурного факта, где ему в невыразительных формулах было сообщено о триумфе истины среди земного мизерабля.

Однако, вопреки ликованию, авентюра сия ознаменовалась вот каким пренеприятным к папе обращением:

— Так что поздравляю вас, — сказал директор, чувствуя важность момента, — вторая скрипка ваша.

— Как, то есть? — спросил папа и тут же почувствовал, как во всём его теле раздался тихий, но крайне омерзительный свист, как будто кто-то стал осторожно спускать из него воздух.

— Трагедия, — сказал директор. — Илья Григорьич Штейнбок, царство ему небесное, на днях безвозвратно погиб, упав с двадцать третьего этажа. В лепёшку! Говорят, наступил на развязавшийся снурок и не удержал равновесия. С ним и раньше такое случалось, особенно — помните? — на фа-диез третьей октавы, мы ещё все хохотали: в лепёшку! Да, кто бы мог подумать… Так что… а, впрочем, я вижу, вы и сами уже хотите подмахнуть чёрта! Ну, хорошо, кто же, кроме вас, и возьмёт-то эту партию?

— Минутку, — медленно произнёс папа, — а кто же будет играть на… — он достал из кармана сияющий треугольник, — на этом?..

— Никто, — сказал директор и с глупой, но убедительной улыбкой развёл верхними конечностями.

Папа недоумённо смотрел на него и с таким видом, будто директор среди разговора вдруг начал отплясывать джигу на письменном столе или ни к селу ни к городу процитировал японскую хайку на самом настоящем японском языке.

— Видите ли, — начал пояснять директор в этаком поддатом серьёзно-оскорбительном тоне, чтобы папе кое-что показалось, — то, что мы восстановили симфонию, вовсе не означает того, что мы будем потакать вашим личным интересам в противовес интересам общественности, более того — интересам самой музыки, её развития, её качества, да и просто здравого смысла. Вы, как образованный и мыслящий человек, сами же согласитесь, что нужно следовать духу, а не букве. Мы выходим сейчас на принципиально новый уровень, на нас лежит большая ответственность перед будущим, и в первую очередь мы заинтересованы в том, чтобы дать современному человеку адекватное представление о том лучшем, что было создано до него. Мы должны прокладывать ниточки от современности к прошлому, чтобы наши дети не чувствовали себя в этом мире безродной тенью, чтобы человеческий дух, который, знаете ли, не может не творить, не оказался в совершенном культурном вакууме, понимаете? Мы для того и реформируем сами принципы подачи материала, чтобы облегчить нашему с вами современнику понимание того, что есть незыблемые ценности и что они по-своему прекрасны. Вы профессионал и кому как не вам должно быть понятно, какие горизонты высшей духовности откроются человеку, как только он ближе познакомится с великим наследием прошлого, так сказать, прикоснётся к истинному мерилу вещей. Может быть, мы и не представляем себе, сколько бетховенов живет по соседству и какой бах возможен в человечке, которого мы с вами бы и не приметили! А вы, вместо того чтобы радоваться этим возможностям, вставляете нам свой треугольник в колёса! Ну что вы за сволочь-человек-мучитель! Если хотите, мне тоже жалко, что пришлось отказаться от старого доброго треугольника, но цена, цена вопроса — несоразмерна! Или, может быть, вы хотите, чтобы мы с вами законсервировались в своём прекрасном далеке и попросту не обращали бы внимания на то, что вокруг происходит? Что появляется целое поколение людей, которые не имеют никакого реального представления о том, что было до них, и, между прочим, это из-за таких вот, как вы, у них нет никакого интереса к истинной культуре, потому что вы, как собака на сене, попросту не даёте им возможности познакомиться поближе с нашим миром, дискредитируете его в глазах ничего не подозревающих людей. Вам не совестно после этого? Если вы, из-за своих дурацких амбиций, и в самом деле хотите заспиртовать наше живое искусство, то грош вам цена как профессионалу. Я даже не назову вас профессионалом, я назову вас негодяем, если это действительно так. Впрочем, мне не особенно верится в то, что вы сознательно избрали такую морально ущербную позицию. Скорее всего, здесь обычное непонимание, некоторая узость кругозора, допустимая для вовлечённого в процесс творческого человека. Но теперь-то, я надеюсь, вы не будете упрямиться?

Папа слушал директора, как случайный дым, у него в голове не уместилось и трети обращённых к нему слов, но более того он не понимал, как можно давать пиесу хвостатого без треугольника: это всё равно, что скорлупа без ореха, всё равно, что фонарь без батарейки, — совершенно пустое место.

— Как же вы, господин Дыромоляев, решились на такой подлог? — тихо спросил он. — Вы же просто врёте тем, кто вас слушает. Вы после этого просто шарлатан. Вас взашей гнать надо отсюда. Вы ещё помните, как называется эта вещь, которую вы изволите кастрировать? Она называется «Пирамида», а посудите сами, что есть пирамида, как не треугольник, возведённый в квадрат?

Говоря это, папа уже понимал и ощущал всем существом своим, что что-то в нём оборвалось, и окончательно, бесповоротно надежда, которая вымывала из него жизненные силы, сгинула в чёрных водоворотах этой безвестной планеты. Напряжение и страх, которые он постоянно до этого испытывал, сменились какой-то странной задумчивостью, совершенно к себе безучастной.

— Ну, положим, кого тут гнать, решаю я, — сказал директор. — И кажется, я уже решил. Вы очень много потеряли в моих глазах и в глазах всего нашего коллектива за последнее время. Я всё думал, что это безмозглое упорство в вас наносное и что со временем оно как-то само собой рассосётся. Но нет, всё оказалось гораздо хуже. Полагаю, что нам придётся с вами расстаться, и на этот раз навсегда.

— Да-да… — папа спохватился и, аккуратно завернув треугольник, сунув его в карман, двинулся к выходу. — Мне пора, пора… Так, — он резко обернулся у выхода к директору, — в лепёшку, говорите?

— Ступайте уже. Глаза бы мои вас не видели.

Восемь дней после этого разговора папа добирался домой. Всё это время до нас доходили слухи о том, что он был замечен в самых разных уголках нашего прекрасного города, причём, что было особенно замечательно, появлялся он как бы сразу везде и, продержавшись некоторое время, так же повсеместно и исчезал. Один раз даже, в один из этих дней, он был уличён в шпионаже целой группой товарищей, из которых бо́льшая часть представляла собой его же собственные модификации, так что вышел конфуз. К этому же разряду относились и непроверенные известия о том, будто бы папа совершил ритуальную пляску на одной из центральных площадей города, вследствие чего был задержан нарядом милиции, но тут же им отпущен восвояси с извинениями. Фантазийность этих и подобных им слухов подтверждалась ещё и тем, что к утру девятого дня папа явился домой в состоянии глубокой задумчивости и, не отвечая на естественные в таких случаях расспросы, заперся у себя в кабинете.

«Директор, наверно, дурак», — думал папа, сидя в кресле и созерцая совершенство треугольника, и мы не могли с радостью с ним не согласиться.

К концу Октября, стало быть, произведение лохматого композитора вновь принялось звенеть в ушах наших звуколюбивых граждан, а вместе с тем событие это сопровождалось тем презабавнейшим обстоятельством, что — с неба, не с неба — даже не поймёшь хорошенько, сверху или, не приведи господи, снизу, — в общем, буквально из ниоткуда на наши головы стали сыпаться куски мёртвой материи, самой деликатной, признаться, формы, и огорошивали многих из нас необходимостью должного и достойного их применения. И хотя жители и прочий электорат подбирали их с огромной и нескрываемой охотой, даже целыми стадами рылись в этих кучах, стремясь вырвать себе кусок понадёжнее и облагодетельствовать им своё семейство, всё же с каждым днём этих кусков становилось всё больше, так что в итоге образовалось даже некоторое перенасыщение, условно говоря, рынка, а главное — развращённые количеством и разнообразием этих сегментов, мы с каждым днём стали находить их всё менее и менее соответствующими нашим возрастающим потребностям, и это доставляло немало огорчения. Составилось впечатление, будто там, наверху или, не дай боже, внизу, в общем, нигде, нечто было подвержено столь оглушительной эрозии, что мы здесь, где-то, совершенно отчаялись справиться с её последствиями. Но, к счастью или не очень, это мероприятие было уравновешено тем, что и у нас наше привычное гнездилище начало как-то редеть и многое из того, что было впитано нами с молоком матери, с весёлым бульканьем стало проваливаться куда-то вниз, или же как повезёт.

В один из этих дымообразных дней папа застал нас, когда мы, его тридевятый отпрыск, лежали в люльке и играли по-своему с куском мёртвой материи, по счастливой случайности залетевшим к нам в дом. Увидя это, папа пришёл в феноменально задумчивое состояние и вырвал его у нас из рук, и потопташа его, и изуродуй его треугольником так, что играть с ним стало решительно невозможно. Заявив, что это последняя капля в чаше его баснословного терпения, папа заперся у себя в кабинете до весны, созерцая треугольник и изредка им позвякивая так, что не только какие-то там стены или некий бывший воздух — всякая тварь в поднебесной сотрясалась в самих основах своих и алкала крушения.

В ту же среду, когда началась весна, он покинул кабинет и, обведя глазами окружившее его отребье всех этих воровских миров, задумчиво вышел в сад. Подошедши к иве, он срезал перочинным ножом лозочку и проткнул ею треугольник своего сердца, — и этот звон, раздавшийся среди глухого чада, был слышен и в самой Туле.

И вот, мы, как прежде, лежим у себя в люльке и наблюдаем странное, зверинское небо. В нём набухают бутоны, гневные облака, и плавится самолётик в высокой печной лазури. Вокруг ходят люди, и каждый норовит заглянуть нам в лицо, и мы в негодовании отворачиваемся. И вот, мы берём в руки этот беспощадный треугольник и извлекаем из него первый звук, и всё вокруг дрожит, звенит и трясётся в ответ ему, словно пытается сказать, что тоже живое, словно убеждает нас в том, что существует по истине, — а мы, стало быть, не верим.