[o p]

Визит в страну вопящих

Всю неделю, оставшуюся до окончания отпуска, я искал заброшенные жилища в окрестностях нашей дачи и, видите ли, я находил их. Тут дело в том, по приколу сказать, что наша дача не входит учётной какой-нибудь единицей в, скажем, дачный посёлок или, как это принято, товарищество, — знаем мы этих товарищей, видали. А было вот что. Тут же раньше, то есть тасскать, город был. Ну, как город — жили. А потом его кое-кто оставил, и он рассохся, и — но только частично — ушёл под землю, если, конечно, это именно так называется.

Руины, я понимаю. Подходишь незаметно, как будто бы крадясь, как будто бы на охоте в облаве, в тайном месте каком-нибудь, волна травы под незапным ветром ухает в подбородок, а потом раз — слизнёт порывом сухие веточки с дерева, и они так тонко зависают на мгновенье в таком ярком таком болезненном таком жёлто-сером таком небе. Самоад, самоужас — любить эти незнакомые мгновенья, и я люблю их. А потом из травы, как из рвоты, выступает огрызок какого-нибудь внушительной серости зданья, и смотришь на него, и смотришь, и думаешь: было двадцать пять этажей настоящей такой, дармовой жизни, а остался я один, и паспорт у меня меняный, и денег нету. А если денег нет, всё позволено, даже я.

Иной раз встречаешь и человека. Вот, к примеру, возьмём меня: стоял вторник, и я это хорошо для себя запомнил, ну, как запомнил — усёк, и, опять же, я пробирался мимо четырёх холмов, во-он к югу отсюда, а уже вечер был, вечерело, то есть, и ветер. Слышу, ветер такой, как будто бы он не дует, ну, хоть бы исподтишка там, не знаю, — так вот, не дует он, а просто сверху, как сволочь какая-нибудь, падает, парашютист, бля. Я, признаюсь откровенно, такой ветер не люблю, а тут ещё и вечер такой, понимаете ль, выдался, как будто бы он на выданье, но весь такой, тасскать, скособоченный, и никто его такого не берёт, никому он значит такой не нужен. Ну, никому, и мне, значит, тоже, но у меня положение такое, я тогда измёрз под этим ветром весь такой и думал, что никогда уже мимо тех четырёх холмов не пройду, к пятому, а там и дом. Ну, и пожалел я, а как не пожалеешь? Нет, ничто конкретно, а — ну, как сказать, само мироздание пожалел. Жалко его, одно оно на всём белом свете. Ладно, чойто я…

И вот, стало быть, там растение одно росло, чинара. Я, то есть, понятия не имею, что это за растение, может, ковыль, но как я взглянул на него первый раз, так сразу и уразумел, что чинара это и ништо иное. И я моментально подошёл к ней, чтобы взглянуть, какой из тех четырёх холмов пятый (а там дом), бо с-под неё, конечно, лучше видно, а видно мне стало совсем не то, а, собственно, ноги. Там, получается, человек сгорел. Нет, ну сгорел — это так, метафора, а он просто лежит в высокой траве, длиной аж до самого горизонта, и зырит в небо, ну, как простой чинарик. Я только не сразу это понял, сначала подумал: что он за дьявол, сгорел, не сгорел — а лежит, глазами небесный октаэдр буровит. Но не сразу — не сразу! — потому что пока от ног его до морды добрёл, а там километра два будет, не меньше, так уже и ветер утих, как-то штоли по-человечески дуть стал, и вечер тоже, замечу, притих, и наступило утро.

Утром же за головою чинарика начинался спуск вниз, откуда восходило солнце, и я спускался к нему, и понимал спиною, что спускаюсь с того самого пятого холма, где дом, где, по правде сказать, все как дома, а что же было впереди. ?. А впереди, изволю-ка я заметить, широкая и прямая дорога блестела от меня и вон до конечного солнца, мерцая словно только что выложенным асфальтом, каждой острой, тасскать, гранью своего безымянного, тасскать, вещества. По правую же руку от неё, и по левую, короче, по любую от неё руку мало ли что, возможно, что ничего и не было, я не стал бы вообще на то обращать внимание, оставляя это как бы поучительным тёмным пятном своей биографии, каковым оно и осталось. Это — к слову. Итак.

Я сказал, что солнце восходило, но это же ясный перец, что ложь. Вернее было бы сказать, что оно стояло на месте, удивляюсь, почему я этого не сделал раньше. Но, приближаясь к нему (а я шёл, как редко кто отваживается, прямо посередине дороги, настолько посередине, что оставлял без внимания всё, что творилось по любую из возможных рук от неё), я отмечал в сердце своём, что солнце значительно увеличивалось в размере, ну, как в размере — в диаметре, не сходя со своего места по праву небесных тел. Это важно, я говорю об этом, как иное иным и не снилось. Итак.

Услышал я пение и пошёл я на звук. А идти-то больше было и некуда, не возвращаться же, в самом-то деле, что за глупости, ещё никто ниоткуда ведь никуда не возвращался. Солнце уже стало тогда таким большим, что занимало сверх половины горизонта, и, надо признаться, это не солнце уже было, в общепринятом смысле, если позволите, а просто само небо сияло и излучало какой-то свет, в котором, откровенно говоря, я не то чтобы очень сильно и нуждался. Да что там — за-дра-ло! Честно. Я и раньше его не шибко того, а сейчас вот просто взял бы и грохнул, подвернись чем. Можно ли сказать, что утро, едва начавшись, тотчас перешло в ту стадию, когда всем пора уже всерьёз об нём задуматься? Можно, и это ещё природная мягкость русской речи не позволяет высказаться, тасскать, прицельней. А пение было всё громче и всё жутче, и всё чётче осознавал я на слух, что не песня это, а какой-то природный, надеюсь, вой, а может быть, это далекий близящийся лай, или это солнцеподобный воздушный ор, как бы гимн приближающихся комет, или молитва того, чего нет, о том, почему его нет, или птичья смерть, послушная выстрелу в тёмное темя, или ближний свет, от которого все умрут, а я не умру со всеми. И так.

В детстве, хотелось бы лирически отступить, у меня был календарик «Силуэт Ленинграда» за восемьдесят восьмой, чтобы не сказать лишнего, год. Снизу на нём изображена была чорная смерть, а сверху, соответственно, белая смерть, и в ограничье между ними вечно и бессловесно проходил тот самый, восемьдесят восьмой, — а уж год, человек или троллейбус, так это не мне судить, есть специалисты. Там жили люди — чёрные на чёрном и белые на белом, их дни шли по кругу и заключались в том, чтобы не дай бог не изменить очертания собственной всеобщной смерти, которой они, извините, и жили. И почему я вспомнил об этом своём имуществе сейчас заключалось вовсе не в том, что смерть приблизилась ко мне своею сияющей алмазною бровкой, нет, — если и была со мною смерть, то я давно уж оставил её за пожатием плеч, там, где всё утихает под ветром, валящимся сверху на пустые руины холмов: почему это было, скорее, в том, что как огонь окружает землю и оттого ещё нежнее плывёт земля в его бездонном распаде, века и века по совершенному кругу, и только раз в миллионы лет, говорят, её удачливые жители увидят на горизонте ту новую, что завершит их, казавшееся напрасным скитанье, так и меня в тот момент окружил этот воздушный, прочернённый, рассекающий воплями бессмертные пламенеющие своды неба город, чьё имя состояло из всего лишь одной, но безупречно продолженной гласной, город, где тень отбрасывала вовне тела равнодушных и пахнущих свежей рыбой ангелов.

Но вот, я вошёл в него, и он схлопнулся за мной, как свёрнутая в подзорную трубу школьная тетрадь.

На мраморном бордюре небольшого одноструйного фонтана из сгустка крика возник удильщик, он сидел, поджав ноги, укутанный в тёмный, зеленоватого оттенка плащ, и время от времени с подхрипом вскрикивал, смешно дёргая удочку.

— Что вы здесь бродите ни свет ни заря? — сказал он мне сквозь непроизвольно сжимающиеся губы.

— Ну почему же, — спросил я в ответ, — как раз-таки и свет, и заря. И даже много больше.

— Что больше, нет ничего больше, — проговорил удильщик, едва сдерживая крик. Затем он всё же прорвался, отрывистый и жаркий, рушась в кристальную, прозрачную до дна воду. — Идите отсюда, всю рыбу спугнёте.

Я оказался на площади, полуокружённой подковою невысокого здания с выдвинутой наперёд колоннадой, за ним возвышались дома уже очевидно жилого вида, в которых кое-где уже горели окна, в то время как общая потьма сумерек обрушившаяся на меня, когда я вошёл в город, казалось, и не предполагала, и не из чего ей было предполагать рассеяться. Но город передо мною не просто был тёмен, он ещё и дышал ровным шумом страдальческих криков, стенаний и шорохов, их долгий хор, как живая плоть под тонкой, призатянувшейся кожицей раны, с тоскливой угрозой ныл впереди; иногда, как разрывающая пелену отупения игла срезанного нерва, из ровного гула моего слуха касался один лишь отдельный крик, и, всматриваясь в его очертания, я уже различал серьёзное, содрогающееся лицо солиста, чья жизнь на несколько мгновений зависала, искрясь, над бездной тёмного мира, быть может, лишь в этом ослепительном пике оглядывая всю мощь творца и всё величие его творения.

«О соле, — думал я, вслушиваясь в рулады невынесенной боли, — о соле мио! Солнечный город, вот ты встаёшь из ниоткуда своим кружным силуэтом прямо в лицо утомившемуся в испытании жизни путнику — и в его бесполезный мозг вливается распалённое варево музыки этих сфер, он, получается, не путник уже, он пришёл, он на месте, он дома. Вот, затем, ты приснишься под утро пятнадцатилетней девочке, в её тонкой и жаркой постели развернёшь холод и блеск своих статуй, фонтанов и площадей, — ну и какая же она спросонья теперь девочка? Она женщина, она мать, она ответственный работник, у неё артрит, какие её годы, ей ещё жить и жить и на её улице тоже будет праздник. А после, вот, в аду, в Ярославле, на автовокзале тебя объявят к посадке на белый, урчащий горячей резиной пазик — и те, кто никуда вроде бы не собирался, все провожающие, все троюродные братья, тётки и соседи с машиной, все местные, все, кого знает в лицо милиция, с кем она пьёт, чью картошку копает по воскресеньям за два мешка на зиму, все они, как один, пусть и мёртвый, человек, соберутся, сойдутся с открытым, повторяюсь, челом к дверям автобуса и, рассчитавшись с водителем, усядутся внутрь — долгие сонные тени тебя, невозвращенцы и беженцы, те, кого нет больше с нами, кто в море, кто не приедет на новом джипе, о ком, стало быть, ничего, — те, кому там почему-либо лучше, чем здесь, хотя везде и всё одинаково, о солнечный город, ты знаешь, о чем я говорю».

Живая рыба. Ну, как живая — в продаже. У синей колёсной бочки, держась за неё рукой, стоит высокая женщина лет сорока и громко стонет, вздрагивая всем телом. Затем, всё так же поддерживая себя рукой, она приподнимает заднюю крышку бочки и, вынув оттуда складную табуреточку, разворачивает, садится на неё и начинает тихонько подвывать, закрыв лицо руками. Я подхожу к ней и становлюсь рядом, слежу за её качаниями в такт стону. Наконец, когда по ближайшей её руке пробегает видимый спазм, от которого судорожно сжимаются и разжимаются её пальцы, я осторожно трогаю её ладонью за плечо.

— Восемь двадцать кило, — спрашивает она машинально, поворачивая лицо с измождёнными глазами ко мне. — Скидок не делаем.

У неё очень красивый тембр голоса, рокочущий, бархатный, с какой-то неуловимой гортанной излучинкой на конце фразы.

— Вам больно? — говорю я, сверху заглядывая ей в лицо.

— Ну, понятно же, — спрашивает она. — Вы так говорите, будто это новость какая-то. Рыбу берём или нет?

— Ну, не новость, допустим, — продолжаю я. — Но что же вы тогда здесь делаете?

— Блин, я рыбу продаю, — её красивое лицо, перечёркнутое двумя глубокими морщинами внизу щёк, искажается гримасой от очередного спазма. — Свежая, ночная, берите, — спрашивает она сдавленным полушёпотом, борясь с болью.

— Бросьте вы рыбу, вам же помощь нужна.

— Вы что, с луны свалились?

— Да, с луны, — говорю я. — Расскажите, почему вы от помощи отказываетесь. У вас же страшные боли, я же вижу.

— Да какая помощь, о чём вы вообще?

— То есть, это, по-вашему, нормально?

— Что «нормально»?

— Мучиться, страдать, корчиться от боли, постоянно, при этом ещё какой-то вонючей рыбой торговать.

— Рыба свежая, ночью наловили.

— Нормально?

— Ну, блин. Конечно, нормально. Как дышать.

— Как дышать?

— Как дышать, — и тут же она хрипит от острого короткого приступа. — Человек рождается на мучения. Здесь, всегда. И всю жизнь дальше проводит в постоянной боли жизни. Как-то смешно даже говорить об этом, элементарные же вещи.

— А что болит-то, у вас конкретно?

— В смысле? Откуда мне знать — всё болит. Воздух болит, земля, свет и тень, сама жизнь болит невыносимо, — я болит. Ну, вот как это объяснить? Сами что, не чувствуете, не понимаете, что ли?

Вдалеке, через улицу, мимо высокой арки красновато-серого кирпичного дома слышатся ужасающие крики в ещё тоскливо-глухом утреннем воздухе. Я поднимаю глаза и вижу, как, лёжа и дёргаясь на земле, истошно визжит ребёнок, в то время как женщина, склоняясь над ним, пытается не то унять его, не то просто силой поставить на ноги. Рядом стоит другой, чуть меньше первого, и в ощущаемом отсюда оцепенении переступает с ноги на ногу, как деревянная кукла.

— А эти? — говорю я тихо. — Их-то куда?

— В школу, наверное, — спрашивает торговка рыбой. — Утро, сейчас и другие пойдут.

Я снова поворачиваю к ней голову, гляжу немного сверху. Она высока и, даже сидя на низком табурете, вполне сравнима со мною в росте.

— Но если жизнь — мученье для всех и неотложимо, если нет возможности избавить себя и других от этой боли, почему же вы тут все не переубиваете себя и своих близких? Разве смерть не прекратит ваши страданья, чего вы ждёте?

— Какая смерть?

Смотрят на меня её синие глаза — один синий, а другой чёрный, как будто в нём плещется рыбка с чёрной блестящей спиною, но вот, нырнула — и тут же выныривает в другом, и теперь уже тот чёрный, а прежний синее синего неба, которого здесь никогда и никто не видел.

— Какие странные у вас представления о жизни, — спрашивает она, заинтересованно меня разглядывая. — Смерть, мучение, помощь — всё какая-то неизвестность. Да и сами вы странный, точно с луны. А что касается смерти, то её, конечно, нет. Всё — бессмертное.

Людей на улице становится больше, они отмечают своим присутствием начало дня, хотя я и не могу понять, чем он отличается от ночи. Многие идут на работу или, как та, ведут детей по школам и садикам, и нередко жгучее страдание перекрывает механическую заведённость жизни и человек останавливается посреди улицы, кричит и стонет, не справившись с болью, и людской поток вежливо и привычно обходит его с двух сторон. Их становится всё больше, этих криков, они наконец из ночного гула превращаются в громкий, славящий начало нового дня ансамбль, в котором мне чудится удивительная, манящая ритмика, словно бы этими криками управляет могущественный дирижёр, как сердце, а сами они растекаются подобно крови по телу некоего всеобщего существа, питая бесконечным страданием его бесконечную жизнь. Я поднимаю голову и вижу его, стоящего надо мною в зените, как солнце и другие звёзды.

Чуть позже я сижу под отдалённым мостом на горячем камне и гляжу на воду и густую поросль прибрежного камыша и осоки. Здесь уже нет людей, а звон цикад и мошкары, пенье лягушек и птиц заглушает далёкие вопли города-солнца. Здесь спокойное безразличие природы к собственному страданию оставляет мне место для того, чтобы убрать из сердца великое влечение, которое привело меня к этим местам, кружение света и тьмы, их необъяснимый и крадущий всё живое танец. Моё сердце стучит в том самом, заворожённом ритме, и протяжная боль, как луч, вырывается из него и кружит по тёмному небу, ища уже известно какого приюта. Вода тоже течёт по кругу передо мной и не скрывает в себе никакой тайны. Без зависти я смотрю и на камыш.

А после, переменившись доро́гой, я поднимаю взгляд вверх и замечаю на вершине четырёх ближайших холмов огромного человека. Дорога подо мною блестит наотмашь какою-то мелкозернистой породой, размывая границы длинной, почти бесформенной тени, лежащей вперёд от моих ног, а сверху сквозь серое небо наплывает на меня уступ дальнего дачного вечера, и кряжистый ветер ломится вниз, как пьяный в несправедливо закрытые двери магазина.

Двухкилометровая дылда чинарик неуверенно стоит на холме, покачиваясь на тонких обгоревших ногах, и приветливо машет мне сверху головой, заранее сняв её с худых, почти не приметных плечей.

— О, привет, — кричит он мне, — привет!

— Эхей! — кричу я ему в ответ, взмахивая рукой на ходу.

— Привет! — кричит он снова. — Сколько же лет прошло? Привет, о привет!

— Эхей, эхей! — кричу я в ответ.

А кроме того, я не знаю ни сколько лет прошло с тех пор, как я спустился с этих холмов, ни закончился ли мой отпуск и не пора ли уж снова мне выходить на работу. Ничего я этого не знаю, и не знаю, кто сможет всё это сосчитать.

— Привет! — снова кричит мне сверху мой погорелец, отчаянно взмахивая головой так, что она морщится от потоков вертикального ветра. — Привет! — кричит он. — Я сосчитаю!

— А я умру! — неустанно маша рукой, кричу я ему в ответ.

И вся нежность мира страстно, порывисто, жадно обнимает нас обоих, прижимает к себе так долго и так волшебно, и держит, и держит нас.