Выстрелы в ночи
Нет и не будет на Земле человека, который, проживя относительно долгую (вернее сказать: относительно вечную), заполненную рядом клиновидных событий и мероприятных переживаний жизнь, землепашца или погонщика ледяных стад, который, повторюсь, ни разу не слыхал выстрелов в ночи. Полагаю, это зрелище достойно того, чтобы я встал из постели, где кишмя кишат маленькие зябкие твари в человеческих масках, отнюдь не делающих их привлекательнее, и сел за стол, мой старый еловый, мой кратометрический стол, где уж давно приготовлена стопка бумаги и дышат компилятивною свежестью чудесные нубийские чернила, чья линия тонка, как звёздный убийственный волос, как локоны девичьей Береники. Я стану писать тебе, мой мальчик, это аккузативное письмо, впадая подчас в отчаянную полисистемность, извиваясь трепангами белоснежных кадавров, письмо, состоящее из слов, что увязались за мною во время моих депозитарных странствий среди миров, да будет благопроклят их создатель. Ты, моё юное совершенство, быть может, ещё в эпиглоссальном бреду называешь себя живым, быть может, к ужасу истинно любящих тебя, быть может, расчленяя себя на эскорты и французских экзистенциалистов, быть может, — оставь! Оставь игрушку тем, чьё бессмысленное вожделение она пробудила, как таинственный нож, поместив себя на измарагдовый трон и по дикому праву узурпатора требуя себе курящихся жертв и горных изюмов. Послушай меня. Когда в ночи раздаются выстрелы — а ты уже знаешь, что такое ночь, — человеческая жизнь, где бы она ни находилась и чем бы ни была увлечена, прерывается, кенофицирует, как ветхое рубище, если ты уже знаешь словарное значение этого удивительного слова. Я говорю о разрывах, эргативно, о зияниях, кавернах в плотных тканях Нашего Гадолиния, в мистральной пульпе, набрякшей чудовищу впечатляющих размеров, которое, посаженное на цепь, мы с тобой видели истёкшим летом в Луна-Парке, в доме, который разрушил джек-рассел-терьер, да откроется тебе устрашающий смысл сей басни. Взгляни-ка сюда, мой аггел, — видишь: один прижался холодным лбом к стеклу, пытаясь унять дрош в коленях, и смотрит, жадно-жадно, в непроницаемую фрезу, откуда доносится звук, желая — кто знает? — стать отдельной ночною птицей или, уже ею будучи, перестать ею, о, хотя бы козаться; второй же и прочий хоть и спит крепче замковых глыб, а и самым сном, вишь ли, научен, как ему жить и дышать, и зачем, и что тому воспоследует. Тако и мы. Но не спрашуй, не надо. Один стреляет, как рубин в желаемой бездне, и, целясь незримо, круговым движением губ растворяет нативный пантакль, дабы выстрел был чужд и уверен в сопящем муссоне; второй же и прочий, прикоснувшись усердной слезой к отчаянью этих галактик, медленно, как в полусне, прижимает спусковой крючок сотни бесчисленных лет, покамест пуля, внезапно, родившись в мир увядания, не воспарит над ним семиаршинным отлогом. Вспомни сказку: «Морозко». В ней неизвестный орарь, погибая в боярышной тьме, уже говорил своей слепорудной невесте, дабы исполнить праотчую пажить, какими путями ерок пробирается к нычке, где соизмышлено ему брачное вено. А та, как гнёт, обуяла ему рясна и филомелью тянет во сад, где зреет ночь угодьем со львиные кущи, осаждённые варварским дымом. Тогда малые из мельчайших сынов её, чужаки в наступившем параде, нисколько не сочтясь с перспективою развременить хоть бы и само время, провожают беглую ноту кормящимся горлом, чтоб уберечь себя от затварки во ртутном обвесе, и этот звук, как бчела, сотрясает упорную землю. Но даже он, самовратный, не водрузит свою пыжму в ховалище нашей души выше того, что я чую сейчас в заснеженной стрёме банановых улиц и площадей, того, что, словно мясопустный вепрь, рвёт кожу нашего вокативного мира. Никто не в силах пресечь ему ясну. Однажды, в калиновый пядень, когда ты будешь идти привычной дорогой из семинарии, обаполы раскроется вдоль духовной земли червяжий смысл этой речи, вот тогда — быть может — поймаешь ты из гусиной воды своих фантазий гусенец отрешённого воцеления, — не раньше! А пока что молчи и слушай: как вырастает из чудкого утреннего простенка шепотливый прыжок испуганного сквознечика; как балуют совой опустевшие деревяшные сшитки, где один к одному подогнаны братские русла ума; как, чёрный и важный, подымается в цвет христофор, непоятый цветок в той солёной степи, которую вылонилони проезжал ты в собачьей управе, тоже чёрный и важный, как ять. Ты, сын сна и сон человеческий, знал ли тогда в своих мыслях, куда проваливается хлопо́к, когда ладони нестройно сходятся, как барантиды, опевая хроматический трюк распадающегося пространства? Из общинной улитки кормчего слуха не сообщалось ли, как раздавшееся на скиты сознания и неподдельный джурум бытия древлище, обернувшись кропотливым ухватом, вознеслось над цирюльной ленцой небесного промысла? Нет; но в этом вины не больше, чем во младенческом сапе. Поэтому и воздвигнут в душе твоей матереотчий крыж, да пресытится смыслом червь сей загадочной лексы, поэтому и государит он, как воротарь перед лебяжей стеной, со страхом и зебом. Но в прощелыжном суставе своём даже он примечает царственные турусы потьмы, пронзающей его плотное дело со звуком ночного выстрела, как искры творения, рассекавшие некогда тло ничеводных пустот, звучали первозванным хуралом в тишине первоужоса. Тугун стоял — на три плеча! А ведь и сегодня ещё, в перцептивной грибнице наших с тобой городов, как басма́, разукрупняется жизнь тучно бранная шмяга, и старая слизь, охохорившись, зорко следит, чтобы никому из нас не досталось сладчайшего комариного зюсса из лобной полати. Так стоит ли, уговняя катархейскую память свою, сожалеть о том положении, в коем застало нас абиссальное слонце заводной современности нашей, похожее на заблудившуюся в веретёнах невежества упаграху, чей дымный отцвет, мальчик, ты напрасно пытаешься стереть со стекла своего ума? Ведь в ломтях и этого мира есть чревоточные слова, ведущие вонъ. Вспомни, откуда мы. И не трать себя на цапфенный жом мартыновой жизни, из которой выходят только с жалобой и сусветным стыдом, но приготовь свою дужку к самосвяточной вехе, когда в ночи, среди снежного щада и пёсьей повести, ты услышишь далёкие выстрелы внутрь, перекатывающиеся эхом от рима до рима. И обретёшь себя убитым ими, и наконец поймёшь эту нить, пока она не исчезла, пока она не исчезла в сонноприимных глазах твоих навсегда.