[o p]

Среди земли

III [путрификат солнца]

* * *

Динамика свершенья всех свершений
обречена на эту неудачу,
в которой мы — и лучевая скорость
монеты, обращённой в реверс дна,
причём, заметьте, были комсомольцы,
хлестали пиво и ломали девок,
а как дошло до неспокойной тяги,
из тех лохмотьев выросла вся тварь.

Уж ночь. Тойоты едут под асфальтом,
клубничное пирожное летает,
кореец смотрит в ласковое дышло:
там две секиры и ни зги хлебов, —
и я вдвоём с расстрелянной подругой
пускаюсь по замшелому проспекту,
разглядываю пуганые окна,
где обрывают чумный календарь.

Нескладная неделька на почине!
История оборвалась на страхе
и похоти, — мы пьём худую лету,
пока к вокзалу тянется состав.
И мёртвая подруга на перроне
заметно оживляется, как только
к ней подступают кочевые звенья —
узлы скитаний в греческих морях.

* * *

Со страницы глядит шерстяной носорог,
и гуляет на воле десантник,
словно выбитый газом из труб духовых,
с честным именем, вросшим в сустав.
То как ночь на земле, то как день на земле,
то иссоп источает рассадник,
то отставленный голос плывёт по узлам
тихой своднею синих дубрав.

Тем и лучше, что это касается нас,
нас обводит, скользит, ускользает,
и, коллодием дату рожденья залив,
ты берёшь на манер колеса
эту страсть к обороту и скорость, и власть,
эту скорость, которой мерцает
каждый узел, и гложет его без конца,
отстаёт, не узнает лица.

* * *

Как оборотень с приказу
по верху котельных, крыш,
откидываясь, не сразу
хватает когтями мышь,

а то как оживший стержень,
вильнув из ангельских труб,
сидит на пустом манеже,
отвинчивая шуруп, —

так нижний заполнить ярус
— северный, злой вагон, —
на нижней полке товарищ
спешит, но впадает в сон

и горше кошмара льётся,
и льётся, и как-нибудь
рвёт сонные волоконца
и переменяет путь.

Шаги Лепорелло

Ход льда, будь с тобой, хотя б побыть с тобой,
в тяжких льдах дом, бог с тобой, хоть бы две хорды,
скрещиваясь, растянули зал, и всей толпой —
что там? — видишь, видишь эти морды?

Ход сердца в текущих льдах, тебе побыть ещё
тяжче, чем высеять даль в глазные щели.
Щиплет мох рука, и всё, и всё не в счёт,
мимо — грунт, позёмка, щебень, щебень…

Так, ещё б тебе по щелягу платил снежок,
роющий углы в стёклах, ходы в азотной лаве,
где болеет кость и выродок столетних жён
льнёт к пробившей завершённость яви.

Плоть завешена, и ей придётся корм нести
в комнату, где все двунадесять языков,
скрещиваясь, ловят шаг в ходах, в трещинах повести,
льдом залив и взглядом телеса рассыпав.

* * *

И, ибо навряд ли с ложки кормила,
и ничего, не важно,
сон подливала, по пустодолу водила,
а, это было, вечно:

кроткие пятнышки играли на нашей коже,
жёны случайные вышивали кольца на венах,
просто быть: быть ничего не может
быть наверно.

* * *

В бандитском селеньи мы зимовали,
был хлебушек лютым, шуба на мыле,
дети медведей своих уронили —
и медведи упали.

Дай мне коробку сховати кости,
бо вряд ли мы скоро будем на месте,
а в рюмочке пляшут родные двести,
и сходятся к миру гости.

Дней не сочтёшь и ночи как вымя,
пугливы и спутаны между нами,
летят, как ветка, над головами —
и окна трясёт цунами.

* * *

Африка. Ужасная эпидемия ликантропии.
Доктор в палатке варит себе вакцину.
Когда мы пришли, оказалось, что все мы слепые,
имя слепое у нас, и кто из нас вёл дрезину,

вряд ли теперь установишь. Солнце печали
всё нагревает в моих руках жестяную пластину,
всё надрывается. Вспомни, как нам сказали:

опытный негр никогда не подставит спину
под взгляды единоплеменников, особенно в эту пору:
он выходит из хижины, и его лицо
вращается столь стремительно, что замыкает в кольцо
пространство, — видишь? Теперь всё ясно: в которую
сторону он бы ни двинулся, он двигается вперёд.
Мы же свёрнуты внутрь, каждый шаг — отступленье,
сдача Бреды, горящие пни, селенья —
и отовсюду нам дышат в спину, — видишь? Вот:
литая стена недвижных внутренних вод
и струящихся берегов удивленье.

* * *

И он не обернёт себя на взрывпакет,
он тот, который нет, которого не надо,
в холодных водах сей реки чуть жи́вый свет,
чуть раненая грудь,
преграда.

А ты, в его костях игравшая лучом,
протоптана, как луг, до своего порога,
и свет едва горит, так страшно, ни о чём,
что и пустого тела
много.

Сейчас пойдём с тобой и просочимся внутрь
последних рубежей, обрушимся, как сели,
на край зиянья где, где он стоит, как ртуть,
на ясный градус твой
нацелен.

* * *

Удивляется лыжнику лыжня,
вырывается, как ласка, из-под носка
с робким шёпотом: «Отпусти, не хоти меня!»
Светит месяц в оба жилых виска.

Хлад и мраз такой, что потерпишь жить,
и еловый в ушах дребезжит вокал:
«Вот начнёт с тобою земля дружить,
вот тогда и посмотрим, кого шукал».

Слишком ясно для лыжника. Берегись,
чтобы вслед ни голубя, ни змеи,
чтобы крепче смерти глядела вниз
вереница звёзд об одной земли.

Ускользает из пальцев, разжатых вплоть,
вся-то местность, просвеченная, как грудь,
и снега поднялись ещё на треть
локтя — и устали суть.

Хор из трагедии «Колумб в Венеции»

Отмени солнце, разори день,
отправь подругу к филистимлянам,
всё равно душа воздыхает
о скудном младенце из Лимба.

Червоточина его хороша,
огромные вулканы подводные
вырастают во снах даровых
под тяжелорунной портьерой.

Одна лишь самаритянка его
смутила, дыхание прервалося,
когда в спазматическом приливе
лицо её изменило цвету.

Что навстречу ей побежит?
Корабль плывёт ей навстречу,
птица её умирает
на плече, себя задохнувши.

* * *

С того света ключи и замочек
оболгали открытую дверь:
у окна притаился налётчик,
под окном обернулся зверь.

Сей живущий не знает, как мало
ему нужно, чтоб жить и дышать:
вон, к нему с ледяного вокзала
бедный ангел спешит опоздать.

Недотрогою дверь обернётся,
будет хлопать всю ночь напролёт,
как косые глаза инородца,
и к заутрене гостя прольёт.

Бросит лётчик дурную работу
в неземные края улетать,
от заката и до восхода,
ничего нельзя объяснять.

А когда он вернётся из комы
и забьётся, как бешеный пульс,
в зверовидном дверном проёме,
я без страха к нему наклонюсь

поглядеть, как жестоко и смело,
потерявши печать и упор,
нежность, сбитая днесь с прицела,
бьёт ключом из расширенных пор.

Кандидат Шмерц

А это снова я с моей усопшей
попутчицей, грызущей долгий ноготь,
пока Сатурн стоит в зените ока, —
у нас на пару два билета в цирк.

Как будто локти, хлопаясь несчастно,
разведены, и как волна в проливе
Босфорском, обнаружим течь на судне
и в купола без оклику войдём.

Вокруг меня бумажного медведя
тут водят вхруст на раскалённой меди
и всею пастью, как перед налоем,
меня глотает тихая вода.

А та всё дышит воздухом, и всё ей
мнится, что надо выйти на арену,
смести песочек, шариком спустится
до бедных чисел… нет, прости.

И мы проходим дальше, и над нами,
как тело, опозоренное лишней
конечностью, лежат увалы света,
и собственный источник придушить

ему хотелось бы, но, разделяя
меня с каким-то рваным промежутком,
откуда толпы валятся в партере,
он — сам причина, хоть последствий нет.


Запоминай, со мной бредущая пустынно!
Я выпущу тебя промежду речи.
Я вызываю спутник и подлодку,
где моряки играют в пузырьки.

Запоминай ветер, лучевой и виноградный,
в аорте чудный зритель окольцован
страхом при появленьи вольтижёра,
пески, пески, всё движется, — запоминай

год, хранящийся под лиловой кожей,
венеру в твёрдых пальцах обезьяны,
всё рушится, скорее!.. Чудный вечер
с копытом в кресле. О, ещё, ещё

запоминай, как, равная природе,
нас била дрожь, когда, беды не чая,
мы вглядывались в шар воздушной ямы —
и воздух перед нами уцелел.

22

Евгения глядит на Первомай,
пока на кухне закипает пар,
и никого, кто руку даст, как дар.
Она и так составлена из дыр,
а тут ещё в виски стучит земной
шар, выбивая долгий позывной.
Пока они идут, следи за мной.
Поскольку остаётся разгрести
земную пыль, чтоб вызвать упыря,
она стоит с полудня до шести,
в горсти обмылок зеркала моря,
и зайчик улетает в небеси,
как Белоснежка, когти запустив
в свинцовый лязг сатурновых пластин.
На ней виссон светлей лазурных глыб,
и, словно бог, мерцает верный друг
по всем углам, из осторожной мглы,
в которой чашки валятся из рук.
Не продлеваю день, и час, и век!
Земля, пробив висок, вплывает в гости
и вертится, как марш-бросок,
в зенице нераздельности и злости.

Англо-бурская война

1

Лев — в кустах. Солдаты как попало,
бровью осязая грозный грунт,
на каком начало всех началов
истязало кайнозойский фрукт.

Вот сейчас у нашего порога
расплелась жестокая трава,
и кому приснится бить тревогу,
тот уже подымется едва.

Развернись, огромная могила,
огорчённым ртом ко мне прильни,
чтоб земля за мной не уследила,
как в крови проварены огни.

2

Пастухи теряют в вышних стадо,
и оно задумчиво бредёт
в тот зенит, куда моя отрада,
задремав, живым меня берёт.

И всхожу над рваным горизонтом,
озарив палатки и дозор,
оглушённый чудным изотопом
вечности под вздохи сикомор.

В поле проходящий, как икота,
враг не знает, чья на мне печать
прилегла и ясная забота,
чтоб живых от мёртвых отличать.

3

Мародёрской речки многословье.
Воздух снится, как один из тех,
о которых воют в изголовье,
день повис, как клоун на персте.

Покати шары по полю боя,
чтоб они упёрлись во предмет
не любви, а трезвости, и стоя
салютуй ему во страшный след.

Он горит, как выжженный посёлок
в воспалённом явью далеке,
и туземцы, мёртвые спросонок,
низачем спускаются к реке.

4

И фаланги пальцев, что привыкли,
и дожди, умеющие всё,
голоса: обрушен ли, увит ли
лентами, как это колесо.

Ты меня люби, а я не буду,
погляди глаза, как пустоту
временем пролитого сосуда,
вобрази мне снег в горячем рту,

и по снегу пусть идёт разведка,
предварив победные полки,
и, в груди распахивая клетку,
обрывает тяжкие замки.

* * *

В деревне ночью, верно,
все спят, а ты не спи,
как аспид и царевна,
не вставшие с перин.

И воет передатчик,
ощерясь на волну,
и руку тень обрящет,
куда ни протяну.

Найдётся и запястье
впитать змеиный яд,
чтоб долгое несчастье
за царской дочкой вслед

неслось и настигало,
и ах! не ближний свет
в два зябнущих оскала,
а краше в мире нет.

В конфорке шевелится
вполсилы отчий край,
и меж двоих двоится
угрюмый тусклый вой.

Но кто они, изыди,
когда в холодный ляд
бросает ночь их гниду
и отражённый взгляд?

Всего же вероятней,
что на двоих делим
не ствол перины мятной,
а день — и страх за ним.

* * *

Фонтанчики в саду, что твоя бессонница,
откуда столько слёз? и в траву не верится,
по лунным кратерам пробежала конница,
«ах, если бы только знать!» — ахнуло деревце.

А тот будильник, что стыл под рукой таинственно,
в самое сердце звенит, и́з дому просится,
в самую лютую ночь по верхам безлиственным
с чёрным пропеллером нехорошо так носится.

Кто, гуляя по травке с собачкой ротвейлером,
кто, старушку живую переводя через улицу,
увидит его, вздохнув, как овца над клевером,
тот вовек не умрёт и сирым полюбится.

Nothingale

И собачка и кошка говорят: уйди,
воздух в осадок хлопьями на земли,
стволы тополей и осиновый кол в пыли,
и счастье ходить копытами по грибы.

И чашка, и мышка, и сам паровоз-государь,
вези меня и тебя в золотой сарай,
откуда глазеет баба в своём лице
и тварь неживая себя же снесла в яйце,
а в небе небесном звёздочка чинит рай.

Нога, ступая по мёртвым хлопьям дышать,
пока другие обдумывают предмет,
ища себе тело, чтоб на лету держать,
что белый свет как твоя молодая стать
в японской яме, откуда прими привет
с сиротской ёлкой и бабочкой во цвету.
Самокрылатый ястреб, летя в нетя,
тебя, дитя, утешает размахом тоски,
утопленник машет собой из щедрот реки,
с тобою как с омулем из головы шутя,
с тобой, о которой врут, что даёт на бис.

Всё, что ты видишь, видит тебя вдвойне.

И мишка, и чушка, и все приводные ремни,
и я безударной гласной пошёл пройтись,
я вышел, повсюду вишня цвела в отброс,
под вишнями, где клешнёю меня помани,
в азотно-кислый сюрприз зарой с головой,
зане это правое дело и не вопрос.

Чёткие волны парков. Такси, урча.
Чёткость, раздаренная как с чужого плеча.

Ты вышла из-под асфальта кривой травой,
когда заря всходила, как пулемёт,
чуя карманы, полные ничевой,
чтоб в Воркуте пейзан угробил лимит
вышки над головой в разгар посевной, —
вот тебе, девушка, всуе простой ламент,
праздничный обморок и межпланетный отбой.

Долгое время нам кажет себя с лихвой,
долгое время об нас разбивает льды,
тужит во льдах, как белая вещь на пруду
среди узкоглазых сосен — приди, приди! —
к тебе, о которой письменно и в бреду:

всё, что ты слышишь, слышит тебя насквозь.

Вот лайнер американский, а вот и я,
вот бурый медведь с нагайкой, а ты легка,
когда в дренажный отсек уплывает ночь
для синего моря и храброго челнока.
И месяц над нею светится полынья,
и стража от первых дней погибает зря
в блестящей кабинке, из коей выносят прочь
и жалко приставить как гвоздь во упор виска.

А там посему и движется круг небес,
что в чёрной пластине сыграет твой перестук
с другими, нездешней силой, подземный друг,
объятыми, как партизаном помятый лес,
и, если хочешь, бери, как оно и есть —
с дурой-лошадкой, задравшей крашеный круп,
с пеной усталости у ядовитых губ
заводного солдата, пока, отверзая есмь,
он улыбает рот, отъинуды песнь.

Каприччо

Поглядим, как кораблик на просторе
замечательно наливается ртутью,
ртом берёт волну и отпускает,
редкость — то, чего он не может.

У него в семиярусных отсеках
матросня играет в адмирала;
если будет в том необходимость,
адмиралом станет каждый пятый.

Плюс ещё в показательном порядке
по всем мачтам развешаны паникёры,
но не это главная идея:
основное — то, что скажет боцман.

Сам же боцман ничего не скажет
или отделается общей фразой,
да и кстати, откуда бы взяться
боцману, когда его нету?

Завершает картину изумленье:
убедительная шифровка из центра,
и счастливый путь их продолжает
продолжаться ещё более счастливым.

* * *

Смысл производственных мощностей на острове Крит
и куда исчезают люди с мирной клумбы,
разве что сонной артерии может присниться:
посредством её мы верим в воскресение мертвецов.

Знает веточка барбариса,
какими путями мы служим Господу,
и, словно дряблым пакетом из супермаркета,
божественный ветр играет оглохшим сердцем.

Вверх и вниз, вверх и вниз тянется,
помнит чудо, явившееся ягнёнку,
умеешь петь, умеешь входить в двери,
никогда никого не узнаёшь в лицо.

Нет никакой причины, чтобы жить в Италии
на грядках фонтанов и львиных площадей,
где шипя вырастает из горла волшебный маквис
и венозная соль прожигает октаву.

Жальче вдовы в соколиной тьме островов,
беспомощней крестьян, ждущих парома,
твёрдой рукою усыновил меня,
как паука, ввёл в разгородки храма.

И вот, все мечты — один прыжок,
каждый билет выигрышный, как последний,
дыхание реставрировано от самых костей
и осиновый кол, пробивший грацильный череп.

Я гляжу на тебя, но вижу развороченную землю,
ты глядишь на меня, но видишь ряды под прицелом,
будто красный кодаковский зрачок,
паром горит, горит под мёртвой водою.

* * *

Третьестепенны голоса стрелков
хотя бы с дальних луговин летящих,
в прозекторские комнаты входя
одним рывком и мстительным усильем:
то им раскроется невидимая карта,
то в перигее вновь забьётся сердце,
и шагом оккупационных войск
пройдут неотменяемые явки.

Дорога здесь несолена, не рыта…
Возьми их за руку, введи их во чертог
из купороса и свечного чада,
мадонке рыжей кланяйся впотьмах —
пускай истлеет, но пускай запомнит
их стройный хор, он ей заместо сына.

* * *

Англиканская церковь ему говорила: стоп,
снег сквозил, его убивая в темя,
звериная молвь и человеческий топ
по тёплому эскалатору опережали время.

Только это и было началом — клок
линяющей станции, которую перелетают брезгливо
солнце и звёзды, царапая потолок,
вагон, искорёженный силой ночного прилива.

Десять тысяч солдат, встав из своих рушниц,
дружно выстрелят в атмосферу, пугая галок,
дружно выроют яму из воспалённых лиц,
но не узнают его, как должник — фискала.

Что, как не долг, его заставляет вновь
держаться прямо при встрече с теми, кто рано
и навсегда был потерян, вывалился из строф,
покуда охрана корчила обезьяну?

Посему точка ставится, славится твёрдый знак.
Всё живое — эпос и клятва, и братские узы —
обрушенное, как солома, тянется к ней во мрак,
словно уже лишившись людского груза.

Вот и английская королева, кутая чешую
в старческий мех, что бы ни замышляла против
этого человека, остаётся скорость вагона с пятью
пассажирами, каждый из коих достоин плоти.

* * *

Гордые финны и своенравные туареги,
челюсти лилий, сомкнувшиеся на Венере,
солнечной радиации милая полная ванна —
утешительница, растасканная на сувениры.

Нипочему не будет больше людей на свете,
охотник увидит дичь и в неё промажет
по никакой причине, и глаголы-связки
хоть и попробуют, но ничего не свяжут.

На самом краю стола — аммиак и тина,
финские сказки парно́й обрастают щетиной;
будешь об этом думать, и начнётся вьюга
и больше никогда не будешь думать об этом.

О, перебои нашего ритма, пульс — и лимфа
пробивает туннель к почти ненужному звуку,
из-под ног, обезумев, выкатывается площадь,
где лучше сгореть, чем узнать, кто пожал тебе руку.

Тысячи этих жизней, скрываемых, как уродство,
чтобы тебе не пришлось отравлять колодцы,
и если милость, то только такая, и если
сказано, что прольётся, тогда прольётся.

* * *

Гляди на лес сирен, протяжным строем
бредущих как под створкой пулемёта
среди сквозных овчарок, меж пробоин,
отвоевавших чёрный полдень лета.
Клавиатура сохранила пальцы,
чтобы ощупать свежий пот на скулах
в тот час, когда лишь дымчатое сердце
тебя горой накрыло и уснуло.

Гляди, как хвойный лес сирен вчерашних
стоит плечо к плечу в гептильной луже
и раздаёт пинки дурак раёшный
на ядовитых пашнях оружейных;
чуть рыжей рыбой слух таранит берег,
как всё, что ей в добычу достаётся, —
нечистый голос и паденье денег
со скрежетом на чеках иностранца.

Сирен бескостных лес, дрова, бумага,
исчерпанная, смолотая в сечку,
когда лилась из-под ногтей отвага
и упускать людей вошло в привычку, —
одна из них не лучше, чем другая,
и бьёт хвостом, вытягивая губы,
с продажной силою оберегая
труд монитора и ночные трубы.

Искусственные, родовые твари
за ней не признавали поколенья,
пока стояла в солнечном ударе,
тяжёлая, узнавшая давленье
толщ именных — любого поимённо,
кто выводил её с экранной пены
на проливные пажити и склоны,
и полдень падал с тяжестью охранной.

* * *

«Мой сын Луна, кому неведомо ничто,
совет мужей с могилами своими,
яд! яд! кармин, халколиван…
Прощайся ныне с братьями своими.

Господь ест сердце, бьющееся вспять,
и сердце ближних не согрето,
злых глаз не размыкает, блядь,
освещено — и против света»